Сергей Шаргунов
сайт писателя

Путешествие от печки

29 марта 2012

И дурак, и дурак, и дурак

на него, на него уповает…

Я так напеваю.

Забавные, зловещие, загадочные слова и картинки вертятся в голове, пока трясусь в «газели» среди темных лесов и высоких снегов Костромской земли.

Я езжу из года в год по деревням, поселкам, большим и малым городам — сибирским, уральским, среднерусским; вижу бедных, реже — небедных людей, наблюдаю горестные и порой забавные картины жизни; еду за этим, но и не совсем за этим, а за какой-то ускользающей тайной.

И вот холодной ранней весной 2012-го еду и вспоминаю печь с изразцами, увиденную утром в Ипатьевском монастыре, в царских покоях. Династия Романовых, берущая тут исток, оборвалась, как известно, в созвучном месте — Ипатьевском доме. Но менее известны белые плитки с синими рисунками и синими подписями.

Это словно глас народа. Или может быть, не одного народа? Природы тоже? Рык, вой, щебетанье… Я битый час ходил вокруг печки, разглядывая изображения и слоганы. Зацепился случайным взглядом и уже не смог отойти. Отдельные фразы были искаженными цитатами из Писания, но вообще-то эти изразцы имели странное отношение к религии: то ли черновики народных мудростей, то ли языческие заклинания.

Многочисленные животные, стрела, грабли, поникший цветок, саламандра в огне, кусающая свой хвост… S-образный змей обнял ствол с редкими ветками, возле корней подпись: «С тобою засыхаю». Еще ниже пес в струпьях, похожий на леопарда: «Не прикасайся ко мне». Толстобрюхая, вероятно, беременная кобыла: «Воля со страхом». Выпуклая черепаха: «Помалу, помалу…» Птица, падающая замертво, птица, взлетающая от капкана, заяц, козленок, курица… Рука, сжатая в кулак, но с перерезанным запястьем… «Нестерпимое ждание», «Неропкая верность», «Дух мой будет сладок».

И наконец — то ли крамольный выпад, то ли экзистенциальное открытие равенства всех перед тщетой: опрокинутая на бок держава с крестом. Тот самый символ монаршей власти, который прилагается к скипетру. Лежит держава, упавшая, а подпись гласит: «И дурак на него уповает». Насмешка шута прямо в глаза царю. На кого дурак уповает? На этот символ? Царь — дурак? Или дурак уповает на царя? Сколькие Романовы жили и были здесь! Сколькие смотрели на опрокинутую свою власть и читали это, словно вырвавшееся сквозь икоту, «и дурак»! Что думали? Видя, не видели?

— Кто это нарисовал? — спрашиваю у милой девушки в северных бледных веснушках.

— Неизвестный мастер старины. Возможно, Степан Полубес.

— А что нарисовано?

— Может быть, рай? — она смеется, как будто звенят серебряные ложечки, и зябко поводит плечами.

Ей двадцать два, Оле. Она костромичка, сопровождает меня в поездке по просьбе пригласившей стороны. Коротко рассказала о себе: не замужем, мать — юрист в бухгалтерии знаменитого городского театра, отец — звонарь, то есть бьет в колокола, а Оля сопровождает «культурные визиты».

На старом уазике мы приезжаем из Костромы в город Буй, нас трясет, как будто мы внутри ледокола. В буйской библиотеке случается «встреча с читателями» — мероприятие вроде бы нелепо-архаичное, но и одновременно ужасно трогательное. Собрали компанию молодежи, здесь же сидят крепкие мужики, розовощекие тети, но действительно увлеченные литературой уже немолоды, они сочиняют стихи, выпускают сборники, ругают и хвалят друг друга. Однако даже «толстые журналы» не доходят сюда. Эти люди отрезаны — не только от Москвы, но и от Костромы, доживают свой век в Буе и рассказывают, что юные буяки (слово «буй» склоняется и гнется) при первой возможности дают отсюда деру. Есть завод химических удобрений с советским оборудованием и ядами, которые вдыхают немногочисленные рабочие. Библиотекарша получает четыре с половиной тысячи и платит за ЖКХ три. Она в белом капроновом платье и читает неожиданно легкий стишок о любимой лесной тропинке. Раньше было так: белки прыг-скок, зайки прыг-скок, но сосны срубили, увезли господа, так наше детство прошло навсегда. Потом встает дед с седыми кустиками бровей и читает, по его выражению, «юморное» и впрямь довольно ловкое и смешное стихотворение о том, почему он атеист, с каждой строчкой багровеет все гуще и, закончив: «В космосе летает Юра / Пусто, голая натура», смущенно крестится: «Прости меня, Господи», и все смеются.

— Как вам выборы? — спрашиваю.

По залу шелестит:

— Да нам какое дело.

— Да ну их…

— А чо мы решаем?

Спрашиваю:

— А митинги в Москве?

— Плохо, — рявкает парень в черной куртке.

— Почему?

— Потому что жизнь наша плохая… — тянет ласково старушка впереди.

— Как понять? — спрашиваю.

— Да чего тут понимать! — парень привстает. — Еще хуже может стать!

— Ваша Москва ни черта не знает. Плохо им. Бунтуют… Ты как мы поживи, тогда забунтуешь, — сообщает бровастый дед. — Лес рубят, какой хотят, поля заросли.

После встречи подходит невысокая женщина с распущенными волосами, в мохнатом сером свитере и с гитарой, так и не заигравшей:

— У нас город маленький, друг друга знают, слово боятся сказать, теперь все на кухнях обсуждаем, как раньше. А что мы на кухне можем? Ножи точить? — И она, дерзко хохотнув, отплывает.

Бровастый дед сипит на ухо:

— Частушку скажу, сразу все поймешь: «Жить стало лучше, жить стало веселей, шея стала тоньше, но зато длинней».

— Что это значит? — спрашиваю, точно опять увидел загадочные изразцы на печи, но подходит парень, рявкавший, что может стать хуже, сжимает руку, трясет и говорит спокойно:

— Вот была бы заварушка, я бы в Москву приехал, тряханул бы Кремль, как следует, — он трясет сильно, не отпуская, словно моя ладонь, покрасневшая в его ладони, и есть Кремль.

Едем дальше — из Буя сквозь лес по глыбам льда в поселок Чистые Боры. Оля уткнулась в запотевшее стекло. У меня в голове пусто, мысли растрясло, напеваю тихо одно и то же: «И дурак на него уповает… И дурак на него уповает…» Начальное «и» хорошо совпадает с ритмом крутых подскоков. Песенка. Почти летовская. «Ходит дурачок по небу…»

— У них в Борах — вахтовый метод, — водитель поворачивает круглое лицо с голубыми искрами маленьких глаз, отворачивается на дорогу, но продолжает речь. — Работы никакой. Одни живут, другие на заработки уезжают. Их построили, Боры-то, под станцию. Под атомную! Народ поселился. Строили ее, строили и говорят: «Нет, нам второй Чернобыль не нужен!» А народ привык, школа, магазины, дети растут. Москвичи приезжали: «Хорошо у вас… Зачем вам радиация? У вас воздух золотой». Золотой… Поживи на одном воздухе… Или на ягодах с грибами. Снова стали строить. А как в Японии цунами началось, и станции покорежило, опять решили: повременим. Козлы… Да откуда здесь цунами? Некоторые учат: «Чего вы на месте сидите, если работы нет?» А они ж не сидят! Ездят в Москву, ишачат, на стройках тех же, и семьям отсылают, как таджики. А куда им из Боров переехать? Им что, жилье дадут? Щас! Хоть в партизаны!

— Понятно, — говорю, и он, прервав монолог, замолкает.

Думаю о том, что он сказал. Ничего нового. Обыкновенная история. Плюс еще местная статистика, которую я читал: разгромленные дороги, смертность, пьянство, пятьсот тысяч гектаров, заросших сорной травой, отсутствие жилья, инвестиций, рабочих мест. Обыкновенная история для центральной России, которой опять и опять адресуются обвинения очередного стильно упакованного и приветного создания: страна бездельников и иждивенцев. Что, не так? Так и говорят… Теперь почему-то становится все моднее так говорить…

Внезапно я ясно вспоминаю забытую семейную байку. Мой прадед журналист Анатолий Герасимов был народником. Когда-то, еще в девятнадцатом веке, он отправился в деревню — жить среди крестьян и их агитировать. Расположился в избе, пошел купаться на речку. Деревня следила за ним немигающими глазами. Искупавшись, он стал размашисто вытираться полотенцем. Услышав шум за спиной, обернулся: толпой приближались люди. Местные, не привыкшие вытираться после воды, приняли его за колдуна, насылающего дождь на их и без того размокшие в то лето поля, окружил, и чуть не убили. Он спешно покинул деревню.

«Нет, я-то не такой, неа, — думаю, — не такой, как вы, господин Герасимов, чистоплюй по маминой линии, у меня папа в деревне родился, я был осенью в далеких, полумертвых болотистых деревнях бабушки и деда на Вятке, добрался дотуда…»

В Чистых Борах происходит встреча в школе: в зале собраны старшеклассники и учителя. Жизнь задвинула их глубже в леса, чем буян, но они просвещены больше, чем буяне. Они торчат в интернете. Знают имена современных писателей, читали книги.

— А как вы считаете, Лимонов прав: надо было собраться на площади Революции, а не на Болотной?

Это спрашивает девочка с рыжей челкой. У нее синий шарф с непонятными белыми надписями, явно не спортивными.

— Как тебя зовут?

— Юля.

— Ты следишь за новостями?

— А мы, что ли, с луны свалились? — отвечает под гогот нескольких мальчишек. — Нам тоже интересно!

— А ты была в Москве?

— Неа, — она бодра и нагла.

— А тебе кто-то нравится в политике?

— Неа. У меня свое движение. Боевая группа. Мы есть «Вконтакте». Весь класс состоит.

«Дурачки», — шипит моя сопровождающая Оля. Кажется, ревниво.

Встреча окончена. Директор предлагает побыть пять минут на уроке литературы, мол, хорошая учительница, отменить урок не могла, чтобы меня послушать, зато хоть я ее послушаю. Захожу и сажусь в конце за партой, пожилая женщина у доски с сиренево-седыми кудрями на голове, волнуясь, но с явным чувством собственного достоинства, начинает читать «На поле Куликовом» Блока. В классе — еще дети, по классу бегают смешки и солнечные зайчики, кем-то пускаемые.

Парта, за которой сел, вся в каляках. В чернильных синих надписях и рисунках, наползающих один на другой, образуя темные клубки. «Гори и уйди». О чем это? «Кто мы? Мясо!» Девиз фанатов или же нечто большее? Стрела, торчащая из безобразного клубка, очевидно, бывшего сердцем. «Лунтик гав», слово пропадает, и мультяшный лунтик, очень неплохо нарисованный, тонет половиной головы в новом клубке. Нож или даже кинжал, широкое лезвие. «Федя леший». «Кто пишит сам ты!!!» Таня + Егор = надпись замазана. Таня перечеркнута, написано: Катя. Несколько матюгов. «Нагано». Из-под вороха накаляканного проступает: «Ушац цыган»… Что за Ушац?

И вдруг — или мне мерещится — сквозь чернильный бурьян различаю ее, опрокинутую на бок. Державу. Знак власти. Шар, похожий на мину. Устаревший знак. Своевременный всегда.

Щурюсь, всматриваясь в парту. Звонок звенит на перемену, и откуда-то из будущего слышится раскат.

март 2012

Рекомендовать