УРА!

Содержание
- Коротко от автора
- Крошка моя, я по тебе скучаю!
- Происхождение крика
- Ничего не искали?
- Наши дорогие,
- Несколько слов про ментов
- Пидоры
- Выплюнь пиво, сломай сигарету!
- Русалка
- Утро-гантели-пробежка!!!
- Мой положительный герой
- Быть мужиком
- Что слушаешь?
- Старики
- Поздний совок
- Баба моя
- Чужая речь
- Еда
- Друг
- Прикид
- Христос воскресе!
- Над трупами ровесников
- Мои читатели
- Судьба Уражцева
КОРОТКО ОТ АВТОРА
Я написал «Ура!» в двадцать лет, в самом начале нулевых.
Скажу просто: захотел нарисовать героя, наблюдая мрачное, мутное и дурное вокруг.
Но какими красками рисовать? Герой не мог быть слащавым и плоским.
И я решил: пускай он коснется дна и, захлебываясь, всплывет... И, всплыв, заорет.
Герой — резок и диковат. Окруженный безумными и будничными трагедиями своей родины, отведав боль, он — наперекор всему — выбирает солнечный стиль атаки.
Повесть «Ура!», едва появившись в журнале «Новый Мир», возбудила многих. Кто-то возмутился, а кто-то восхитился.
Сегодня главные идеи и порывы этой книги, которые десять лет назад удивляли и отпугивали ни одного издателя, стали, простите, трендом. Только автору не легче. Ведь доблестные порывы и честные идеалы похищены и обесс- мыслены официозом.
«Ура!» — о ярости созидания.
«Ура!» — вой молодого волка, перерастающий в декламацию стихов.
«Ура!» — это букет пощечин... Но никто не очнулся...
КРОШКА МОЯ, Я ПО ТЕБЕ СКУЧАЮ!
— Па-авел? — вкрадчиво звучит в телефоне. — Привет, это Алиса, — голый обиженный голос.
— Я не хочу с тобой разговаривать, — отвечаю я и вешаю недавнюю любовь.
Тугое ее тело покачивается на виселице, взбалтывая мрачными грудями.
Зовут меня Уражцев Павел, мне двадцать, на дворе — двухтысячный год, и я ищу хорошей любви. И у меня, кажется, начинается такая любовь к одной крымской девочке. Я был там этим летом. Свел нас ее брат, который у меня прикурил на улице. Прикурил, а затем мы с ним разговорились.
Всего четырнадцать Лене. «Модельная внешность», как все говорят, чавкая этим определением. Точеная, с уже пружинистой грудью, с огромной усмешкой серых глаз, и тонкими скулами, и крупным ярким пузырем губ. Я бы сравнил ее красоту с уродством. Слишком красивая, почти уродец. Зверская красота. У нее и фамилия зверская и сочная — Мясникова.
Она живет с матерью и братом в хилой лачуге в деревне Ливадия. Прикинь, нет ни одной книги в доме, кроме засаленной брошюрки «Сад и огород»! По экрану старого телевизора — серая рябь... Зато у порога растет деревце алычи с желтыми ягодами и на зиму Мясниковы обставляются банками прозрачного компота. Отец, русский морской капитан, давным-давно скрылся. Мать — хохлушка Надя, уже с морщинами и дряблостью, раньше работала в Ялте официанткой, а теперь иногда выезжает в Одессу торговать тряпками. Брат Славик старше Лены на год и совсем неказистый.
Он еле кончил восемь классов, хотя хваткий малый, и тусуется на пятачке в центре Ливадии с ровесниками. Пацаны тягуче сплевывают в горячую пыль (это стиль тут такой — плевать тягуче!) и ждут машин, какие бы помыть, к вечеру нажираются, укуриваются хэша, Славик приползает домой. Он деградирует день за днем, и речь его в подражание корешам бредово-блатная. Славик чрезвычайно горд сестрой.
— Блин, — говорит, и в улыбке обломок зуба. — Я иду по местности и горжусь, Паш, потому что я знаю, КАКАЯ у меня сестра. Если б я ей не был братом, я бы ее... Я бы ее, Паш, имел — и плакал, имел — и плакал... — гордость распирает его, и он выпячивает впалую грудь.
Славик так КРИЧИТ. Кричать — значит заявлять, рассказывать о чем-то. И у меня в душе все кричит. И я тебе, читатель, подробнее прокричу про Лену Мясникову!
Целый день работает Лена. Ее наняли за бесценок в подвал, час за часом она обтягивает скользкие бутылки бумажными наклейками, бутылки поддельного вина. Работает на криминал девочка. Я однажды зашел в этот подвал на уровне фундамента старинного здания, некогда царской конюшни. Кто-то грубо бранился, а в ответ — шуршащие покорные звуки труда. Дверь в комнату труда была приоткрыта, резкий уксусный воздух.
— Че тебе?—дернулся ко мне горькоротый, с раздутой щекой мужик.
Тут Лена меня заметила, она подбежала, отделившись от молодых и немолодых теней. Ноздри ее тонко дрожали гневом:
— Мне выговор будет. Мне нельзя отлучаться. И сюда не ходи. Все!
Я поднимался по лестнице на солнечный воздух, а за спиной звучал мужицкий голос, вымазанный в грязи:
— Иди, иди, топай!
Я топал. На улице праздной ногой поскользнулся на ягодке алычи. Удержал равновесие, солнце скакнуло в глазах. Ах, как сладко и легко на поверхности!
Вечером Лена, осунувшаяся, выбирается из подвала, за ней цепляется некто Юля. Тоже работница с бутылками, мелкая дурнуха, помидор рожицы под копной черных волос. Девочки освободились и, нарядившись, отправляются в Ялту. Оторваться, оттянуться! Надо ловить момент, пока Ялта грохочет увеселениями. Лена знает свою красоту, боится пропасть и подружку тянет за собой.
— Мне Мисс красоты дали,—хвастает Лена, широко, акульи улыбаясь. — Все мне хлопали, цветы подарили, у нас потом долго стояли... Оранжевые.
— А где все происходило?
— Да там... — она уже недовольна, — в клубе одном... «Кактус» называется.
Она ослепительно скрытна, ее простодушная семья ничего не знает о делах красотки, а мелкая Юля — молчунья-сообщница.
— Мы сегодня в «Кактус» собираемся, — и Лена дергает плечиком: — Не хочешь с нами?
Конечно, хочу.
И сейчас я прокричу вам, как она, Лена, проводит время. Под гром хлопушек и гомон гуляющих, у зеленой вывески «КАКТУС» я стоял и ждал. Мощный фаллообразный рисунок, неоновый свет, я был заляпан кактусовым соком... Ждал полчаса.
— Привет, извини, — моргнула красотка, вся в серебристом и обтягивающем, ее единственный наряд, платье-чешуя.
Парубок-охранник прогудел:
— В шортах не можно, и в босоножках геть отсель!
Я выскочил, разъяренный. Поймал такси, умчал к себе на гору и там, наспех натянув цивильное, прыгнул в машину, и вот уже меня впустили.
Я ориентировался просто, закаленный московскими клубами. Прошел сквозь голубеющий чад, смуглый, бритоголовый, скуластый, и сразу заметил девочек. Они невинно ворковали за столиком у старика. Старик слащаво щурился на Леночку.
Старик состоял из кулей дерьма, весь расползаясь. Лена вскинула бесконечные глаза и зашипела.
— Добрый вечер, — мои глаза его расстреляли. Он это понял и в отместку погладил Лене колено.
«Дура, с кем она путается!» — я сел неподалеку и, что поделать, то и дело оборачивался на них.
Сидел я у стеклянной стены, за которой мрачно пенилось море и кроваво мигал маяк. А здесь все рыдало весельем. За одним столом братва, крепыши, затянули сбивчивую песню. За другим — суетливо рылись в еде иностранцы, их-то допустили в шортах и даже в панамах. Только море было со мной заодно, и маяк мне заговорщицки подмигивал: «Отомсти! Отмсти!» Сжатые кулаки улеглись рядом с хрупким бокалом. Я сжимал кулаки и разжимал.
— Кулак? — спросила, проходя, баба с вывороченными губами. — Это что значит?
— Наверно, знак мужества... — подтявкнул ее спутник-карлик.
Потом все же подсели ко мне девочки, мы пили всякие мартини. Лена вертелась.
— Это очень важный человек!—сказала она про дерьмового старика.
Я хотел раздразнить Лену, золотоволосую, и стал заигрывать с ее подружкой. Но Юля тупо и темно была безответна, а Лена все дергала золотой головой, нетерпеливо кого-то высматривая. Вскоре она вспорхнула, и неуклюжая Юля — за ней.
И тут началось самое дикое. Девочки пошли от столика к столику! Я оторопел. Их знали! Какие-то уголовники-богачи... Девочки присаживались. К ним наклонялись жующие морды, им заказывали сласти. Они кормились у столиков! Дура, дура, неужели ты думаешь, что это твой парад красоты?
Дело в том, что она еще девственница. Это она дает понять, и брат с матерью это знают. У нее еще никого не было. Чего она добивается, разгуливая по такому заведению? Изнасилуют и бросят в вонючий кювет, и будет лежать полуживая и стонать в звездной ночи.
Они грызли чипсы и орешки детскими зубками, обходя столики. Но я не знал, что делать, и ничего не делал, и маяк за моей спиной многоопытно подмигивал, а море иронично шумело. Потом девочки исчезли. Я пошел их искать вглубь клуба. Лена, она же ничего не соображает...
Толпа увивалась вокруг своей мелодии, все тонуло в вонючем дыму. А над головами утопающих навис балкончик, и сквозь дым я приметил ВРАГОВ. Это были тертые московские диджеи. Пронаркоманенные насквозь, они совещались, я различил сизые рты. Слиплись на балконе... Я быстрым взглядом раздавил и размазал их по потолку. Девочек обнаружил уже на улице.
— Вы не могли бы нам помочь?—кокетливо-заинтересованно бросилась Лена, страшное равнодушие сквозило.
Оказывается, вырвались из какой-то мутной ситуации и теперь не было денег, чтобы вернуться домой.
— Поедемте вместе, — сказала Лена звонко. — Погуляем там у нас, а?
Да, и мы помчали по вихлястой дороге, кустарники царапали стекла. На заднем сиденье был я с Леной, она то отодвинется, то прихлынет. Мы подскочили на повороте к их Ливадии, и тут Лена, прихлынув, мокро заговорила мне на ухо:
— Извините, мы ужасно хотим спать. Спасибо, что вы... вы нас довезли...
Зови меня на «ты», Мясникова!
Подруги выкатились из машины и убежали, а я сел на ливадийском пятачке и начал пить. Покупал в палатке пиво, бутылка за бутылкой. Напевал себе какие-то красногвардейские и белогвардейские гимны. Светало, и нарастало тепло. Тусклый сон досыпали домики, невесомо бурлило море. Закричали петухи. Одно кукареку растянулось так хрипленько, так искренне. Грубые краски у морской зари: тяп-ляп, оранжевая, фиолетовая. Солнце сально взбухло. Это все вышло неинтересно и постыло. Только петушиные вопли меня и позабавили.
А через час я встретил Славика. «Здоров!» — мы поприветствовались с пацанами, и я отвел его в сторону.
— Послушай, — говорил я. — Она ходила от столика к столику... Почему? Она еще целка, а уже блядь! Почему?
То есть я стучал на его сестренку. Он хмуро кивал. Он мне принялся рассказывать про ее похождения:
— Знаешь, Паш, веснои такой кипеш поднялся. Ленка с Юлькой заскакивают в дом: «Быстро шторы напяливай», типа, их бандюки довезли из клуба, а наши девки из тачки сбежали. Эти бандюки всю ночь по деревне гоняли, фарами светили по окнам...
Я подумал: ого! По лезвию ты порхаешь, Лена. А он смачно «кричал»:
— К ней ездил мужик из Донецка, мне бабла сунул. Башка у него желтая и голая. Башка, как ягодка алычи. Мужик-то ей подарки делал. Он ее на тачке катал. Черный джип у него!
— Смотри, — сказал я, — Славик. Выкинут ее на обочину из черного джипа...
Я редко стал заезжать к Мясниковым. Я весь отдался разгулам, и каждую ночь — очередное нелюбимое тело. Лишь утром оставшись один, засыпал под славные перезвоны церкви и ревнивые трели пташек. Недолго спал в солнечных бликах. Вставал, маршево брел из комнаты вниз с горы, солнце прожигало темя. Купался, делал сильные заплывы. Наконец меня оглушил солнечный удар.
Каждый шаг отзывается в виске, и стальная стая иголок скачет с зябким перезвоном и рушится о каменное дно. Жаровня внутри, где-то под сердцем, и сердце прерывисто выстукивает. Полуживой, я выбрался вечером на набережную. Аттракционы, клоуны, небо качается в авоське прожекторов... А зимой все опустеет, и Леночка будет сидеть в своей пальмовой деревне за несколько километров отсюда, где если прошел незнакомый человек — уже событие.
С этой мыслью я наткнулся на нее.
— Ты все рассказал Славе! — протараторила она слезливо. — Предатель! — отвернулась, пропала.
Мелькнула, как знамя. Такая красивая.
Спустился в открытое кафе. Над баром черное нутро динамика ритмично сотрясалось. «Как у негритянки», — представил я. Маяк подмигивал моему сердцу, какой-то намек на влюбленность. Лена, она такая женственная, наверно женственная неисправимо. По всему побережью на мелкой гальке сидели серые люди. И сумрак скрадывал их движения.
Назавтра я приехал в Ливадию. Зашел к бедным Мясниковым, гостинцы принес, девочки не было. И я уже пошел к остановке, сесть в маршрутку и убраться восвояси, как она окликнула:
— Паша! Они с Юлей стояли у витрины магазинчика. — Уезжаете?
— Завтра, Лена, уезжаю в Москву. Приблизилась: — Приезжай, — и поцеловала меня длинно у этой блеклой витрины. Может, я описываю расплывчато. Например, я о ее мамаше почти ничего не пишу. Ну про мать ее знаю, что Надежда Ковальчук приехала в Киев поступать в институт. Не поступила, долго жила в общежитии, где пристрастили к алкоголю. И вся жизнь у Нади так пошла, пару раз за год запивает.
А что в наше время может ждать ее тоненькую дочку? Кто? Но Лена кокетничает со всеми без разбора, с пожирающей жизнью. Ей бы простого парня, не красавчика, а обычного, который был бы от нее без ума и крепко держал семью. Однако она уже учуяла себе цену и рвется вперед, в бары, к прищурам богатых людей...
Эй! У меня планы серьезные. Я хочу защитить чувства от шин черных джипов. Не хочу отдавать вам девочку, рыхлые вы скоты с холодными членами. Хочу, чтобы Лена в меня влюбилась. Раньше у меня была мучительная любовь к задастой Алисе. Потом я надолго разуверился во всем и теперь жду реабилитации чувств. Любовь надо мной надругалась, а нужны мне были чувства сильные. Я был кинут в грязь лицом и долго, где-то года два, не мог оправиться, уползал по грязи. Клонился к луже и узнавал свой набрякший лик. Помню, в апрельский денек шаркаю по Манежу, правую руку придерживая левой. Левая парализована, чугунная, после неудачной вчерашней колки. Если засучить рукав, под курткой и под свитером — на вене лилово-желтый огромный синяк.
После всех надругательств жизни я хочу заорать: дайте мне любовь! И, оказавшись в Крыму, я волочился за ускользающей Леночкой, заставлял себя ее преследовать... Я алчный, очень алчный, жажду любви. И вопль мой — о любви.
У нас будут красивые дети. Образцовая семья. Распад остановится. Я ведь наступательная железная личность, буду качать мышцы. Курить уже бросил. Так и вижу нас: Уражцев, Мясникова — в Москве.
Улыбчивые, мы с ней глубокой ночью пройдем по ветреной и сиротливой Красной площади. Продолжим наш длинный поцелуй на серой площади, когда нет там никаких людей и бегают собачьи стаи.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ КРИКА
Происхождение «ура!» — тюркское. Переводится: «бей!» Это «ура!» меня с детства занимало. Яростное, как фонтан крови. В этом слове — внезапность. Короткое, трехбуквенное. Все же захватчики принесли простор и поэзию. Заряд энергии. Есть слова, которые выплескиваются за свои пределы.
Трехбуквенное ругательство, вязко шевелящееся, заставляет себя писать на стене. Не вымарать и «ура!» Звуки-инстинкты. В них магия жизни.
Ругательство — розовато-сизое, хрипловатое. А «ура!» — атакующе-алое. «Ура-а-а!» — и в ушах сразу глохнет, хохочут кровяные шарики, сердца — скачок! «Ура!» не стормозит, оно бьет на лету! Хрустящая сердцевина арбуза, блик солнца на водной ряби, и удар в мясо, в кости, отрывание жизни!
Страшно, когда на тебя орут: «Ура!», темнеет в глазах, и улепетываешь, лишь бы не навалились темной массой, не придушили.
Преподавательница музыки Валя, всю жизнь переживающая краткий роман с Бродским, утонченное нервное создание. На нее в подъезде набросился насильник, придавил к стене, расстегивая ширинку. Потрясенная, она вдруг выкрикнула: «Ура-а-а!» И... самца как ветром сдуло, только дверь подъезда хлопнула.
Салюты омывают небо, и рвется вопль. Однажды под гром праздника юная компания окружила мелкого японца.
— Не, а какие твои пацанские понятия? — настаивали они.
Подростки были возбуждены, то и дело они отвлекались от японца, чтобы вбросить в воздух очередную дозу: «Ура!» Японец обморочно улыбался, по лицу его скользили разноцветные отблески. К концу салюта он потерял сознание.
Для скольких этот звук был последним в жизни, сколько душ впитал в себя. Бежали слепо, цепляясь за свой же крик, и получали пулю, кроваво давясь криком. На войне все кричат: «Ура!» Из отчаянного командирского зова вырастает общий хор, ветвистое могучее дерево. Я предлагаю вам новый Миф о Древе Ура. Золотистая крона гудит и шепчется над полями войн.
Корни костистые, плоды красные, и кора... Толстенная кора!
Ура!
НИЧЕГО НЕ ИСКАЛИ?
— Не хотите поразвлечься? — завлекательно прозвучало в телефоне.
Поразвлечься! На станции «Красные Ворота» с купюрой в кармане джинсов я стоял, придавленный к мраморной стене ожиданием. Но вот нарисовалась резвая фигура, Макар, размашистый шаг, на плече раскачивалась сумка. Он налетел, мокрые кроличьи зубы:
— Давно ждешь? Пойдем, пойдем! — Глаза, смеясь, казалось, шли пузыриками, он тянул меня на эскалатор.
Макар извивался, с желтым петухом волос, в зеленых штанах-шароварах, усеянных карманами:
— АмысАлискойсутрагонцапослали.Клевый, говорят, товарец.
Над эскалатором плыли щиты реклам.
— Глянь!—он ткнул мне пальцемвгрудь.— Удачное решение, а? Отли-ично! — и причмокнул, как чирикнул.
Это он про какой-то щит. — Который? — Эхты,разиня!Проглядел...—он хлопнул по плечу — А ты-то сколько берешь? Что я понимаю в вашем героине... Я пожал плечами. Мы были уже на улице. — Алиса где? — щурясь от ветра, я следовал за проводником. Вгрызаясь в ноготь, он пересекал улицу.
Встали у памятника Лермонтову. Рядом с поэтом изгибался демон в узорчато-бронзовом пламени.
— Так, где Алиса?
— О! — вместо ответа сырым ногтем показал Макар. — Супер ваше! Памятник сатане! Прикинь?
Я отвернул лицо.
— Мерзнешь?—сверлилголос.—Мерзнешь. А чего ты оделся по-лоховски? Теплей надо было.
— Как захотел, — буркнул я.
— Эх ты, хоть бы воротник поднял... — и грубые руки схватили меня за шиворот. — Дай поправлю!
— Пусти, — я отпихнул его и с одной воротниной, поднятой, сел на камень.
— Встань,встань.Машинкусебезастудишь. Работать машинка твоя не будет!
Сидел я молча, окаменев, принимая набеги ветра.
— Вы! — донесся жирный голос кокетки.
У тротуара остановилось авто, и Алиса, высунувшись, гребла к себе рукой. Мы поспешили забраться на заднее сиденье. Там свернулась еще одна девка.
Ехали мы по родному городу. Проплывали — здание детсадика, почта, перекресток, палатка цветов, светлая зелень деревьев... И все осквернено, надо всем надругались. Кто? Сидящие в авто. Они еще не сдохли. Перебрасываясь словечками, они скользят глазами по городу. Как они смеют смотреть! Что они понимают? Старуха пролила пакет молока, стоит над белой лужей в недоумении. Ребятишки с пронзительным «ура-а!» бегут через дорогу... А они, героинщики, — не из этих мест.
Алиса оживленно базарила, шофер напрягался, и расплющься мы сейчас в катастрофе, был бы я счастлив. Я бы сам сдох, но пускай и они сдохнут, пускай их искорежит.
Алиса:
— А у подъезда толпа подростков ошивается. Нас окружили: «Вы к Кислому? Пусть Кислый выходит», а у них лица совсем невменяемые — ха-ха-ха!..
Макар задергался: — Прикол-прикол! — Ты деньги щас дашь? — прошепелявила мне вторая, Ирэн, вяло вздрагивая гусеницей рта.
А по прибытии в квартиру все началось. Я сидел на плюшевом диване, задумчивый и влюбленный в Родину. Макар бойко выложил шприцы.
— Ложка и вода-а, — звякнула предметами Алиса. За окном шумела автострада, под пылью стекол была различима труба завода. Мощная труба, когда ее воздвигли усилиями народными, в каком году? Макар возбужденно готовил причиндалы, он кидался прибауточками (какие-то непонятные мне фразы). В углу столика скапливались отбросы, упаковка шприцов, обертка...
Долгожданный комок! Макар выложил белый комок на ложку, а фантик жестко метнул в кучу отбросов:
— Для барсука!
Барсук? Что-то сленговое... Ну а я вспомнил мальчика по кличке Барсук, шестнадцатилетнего, я его видел пару раз, умер он недавно от передоза. Мне вчера об этом сообщили.
— Барсук умер недавно, — выдавил я, и раздался общий гогот.
— Ну ты сморозил! — подмигнул Макар, огоньком зажигалки подогревая ложку.
Смеялись и обе дамы, у Ирэн личико было смуглое, измятое, точно подгнившее киви... И рот-гусеница.
— Так тебе сколько? — принялись меня травить. — Тебе отложить или все сразу?
А я в этом не понимал...
— Побольше, побольше, — обреченно бормотал я. Первой кололи Алису. Она закатала рукав черной кофты.
— Только не бо-ольно, — ныла, плотно зажмурив глаза, так что морщины пошли.
Пухлая, очень белая ручонка. Когда-то я любил тебя, Алиса. Рука, как облако, и сквозь это облако едва сквозит голубизна. Чуть-чуть голубенького, а в основном все белое и пухлое. Вен нет. Неудачный укол. Хвостик крови не вильнул в шприце. Нет попадания. Макар озабоченно тыкал в вену, а Ирэн на руку навалилась.
— Бо-ольно! — визжала Алиса. — Соседа... Позовите соседа, сосед умеет.
Свинячий визг на всю квартиру, вены запрятались в глубь сала. А за окном призрачная труба завода...
Попали. Затаила дыхание Алиса, принимая в себя дозу.
— Ложись, ложись! — Макар кинул ей на лицо черным бюстгальтером.
Она растянулась на диване, постанывая, и тут же взялись за меня. Увы, тоже с первого раза не получилось.
— Ишь! — ликовал Макар. — Да у тебя тут пузырь кровавый!
Ирэн подхихикнула и снова попробовала мне ввести, я сгибал и разгибал руку.
— Хорошие, хорошие вены, — шептал Макар, — выпуклые, — и белизна растворялась в Павле Уражцеве.
Все. Черные Алисины трусики полетели мне на лицо. Я лежал и гудел изнутри.
Потом было блуждание по квартире, жадное отхлебывание воды из бутылки «Святого Источника».
— Уражце-ев, — завела меня Алиса в коридор. — Ну как? Успокаивает?
— Дауж.
— Адавайтевсевремяпрепаратпринимать. Будем колоться, ну, раз в четыре дня...
«Подсела уже и меня подсаживает», — подумал я и издевательски согласился:
— А как же!
Успокаивает... У героина нет качеств. Материально воплощенное Ничто, Небытие... Скука смертная. Снежная поземка наших просторов.
Мы вывалились из дома. Меня тошнило, а они болтали. Правильно, им же меньше досталось, это у меня почти передоз. Поехали мы в какой-то клуб. Я высунулся в открытое окно, и тугой ветер затыкал мне рот, и хоть так я справлялся с рвотными позывами. А у клуба их оставил. Пошел замедленно прочь, и вокруг выросла стройка. Вечер. Работа затихла, замерли бетономешалки. Все серое, цементное, железные конструкции. Вдали малиново округлялся закат. И тут среди этого цемента меня и вырвало нескончаемым потоком... Закат малиновый.
Тянулись дни, названивала Ирэн.
— Поразвлечься не думаешь? Есть хорошего качества...
Я не выдержал:
— Тебя ждет пуля. Ясно? Она прошепелявила: — Яфно. Я проклинаю фальшь. Что за разговор: тяжелые наркотики — легкие ли... Ненавижу эту чушь! Вы говорите: отрывайся как можешь, мы — свободное общество, но скины — это ужасно. А молодые бреют себе черепа! Вы поучаете: бери от жизни все! Кури хэш, но только шприца не надо! А пацан начинает колоться и СПИД получает, вы презервативы навязываете, а мы назло вам совокупляемся беззащитно.
Общество неповоротливо, не ответит на простейший мой крик. Вот гашиш разве лучше героина? Ну да, безопасней. А в смысле поведения? Я помню, как, укурившись, смеялся над избитым солдатом...
Я шел себе мимо. Малой сидел на пне и зеленел бутылкой. Маленький скин. В черном капюшоне. За спиной у него была стена в диких надписях и ярких разводах. Он наклонил бутылку и полил песок. Песок искривился.
— Ты чего? — спросил я. — Горько? Он кивнул с неподдельной гримасой: — Противное, не привык пока.
— У меня то же самое,—подбодриля.—Лет до шестнадцати пиво горчило.
Он вскочил, взбалтывая бутылку. Выругался и, обернувшись, швырнул о стену. Пена со стеклом отекли вниз.
— Лучше гаш мутить, — он потирал ноздрю вздернутого носа.
Я кивнул.
— Твердого?—удивилсямалойизоркоокинул дворик: — А че? Место непалевное... Тебя как ваще?
— Павел.
— Артем, — светлые глаза в ворохе ресниц. — Ловандер-то е?
— Сотка. — Покажь! Я взмахнул в воздухе купюрой. — Чур, вместе раскуриваем, — он сцапал купюру и спустил в штаны-камуфляж — Просто с табаком смешаем, — и встряхнул капюшоном, и выскользнул на волю его голый череп.
Розовыми пальчиками он развернул серебристую фольгу. Комочки гашиша. Распотрошил папиросу и стал ее пичкать гашишной пылью. Мы дули. Я вдувал напряженно, до темени в глазах, и поймал на себе пристальный взгляд. Этот скин меня буравил своими ясными гляделками.
— Как жизнь молодая? — спросил я, теряя потоки дыма.
— Давай! — он выхватил папиросу. И расхлябанным ртом дососал. — Тут немного осталось, — выдал фольгу. — Захочешь, еще набьешь. Цыгарки возьми. Ну, почапаю, — и зашагал прочь, отплевываясь.
«А че? Может, еще?» — я сжал губы и поволок в себя тучу. Горько поперхнулся, слезами облился...
Минут через десять смех нагнал меня. Голубела вдаль мокрая улица. Было совсем не весело, я пробовал губы удержать. Но мощный хохот меня уносил.
Я видел, как от гашиша гогочут подростки, но не предполагал, что такое возможно со мной.
И тут я наткнулся. Лежит солдат. Кровь плыла по лицу, по шее и стекала за пазуху. Рядом на корточках сидел другой солдат, теребя:
— Сане-ек, встава-ай! Подымись!
А тот охал сквозь красный ручей. Я попробовал руками сжать расползавшийся рот.
Завопил кавказец-умора..
— Беспредел, беспредел это! — сиял он лицом обвинителя, глаза его округлялись, как у барана.
Второй горец, с топориным профилем, рвался к лежащему. Очевидно, солдат жутко ему нагрубил и вот теперь расплатится!.. Получил с размаху и еще получит. Горца удерживали мужички, и громкая тетка слепила ему в лицо каким-то удостоверением... А в стороне лохматый бомж оперся о костыль и равнодушнейше мигал.
Я давился смеховой икотой! Рот расстегивался! Я мелко дрожал губами, удерживая, но напрасно... Солдат все охал, охал, а другой солдат поднимал его, бормоча... А я уносился с хохотом вдаль.
Один раз я на наркоте заработал. Обслужил барыгу (весь район знал этого Мафиози). Я тогда подрабатывал на автостоянке, пригнали машину, и я заменил колодки. Мафиози был доволен и позвал в кафе рядом, где засел.
Это был мой желто-багровый, в вонючих дымах, месяц сентябрь. Я вступал в девятнадцатую в моей жизни осень. Вошел в кафе. Уражцев — черная с круглыми пуговицами куртка, из нее выглядывало синее горлышко свитера, модно сплетенный, не свитер, а кольчуга. Заметил их за столиком. Мафиози меня тоже заметил и стал рыться в кожаном кошельке. С ним был охранник — лицо, состоящее из лоскутков. Все лицо из лоскутков мяса, некогда взорванного, полагаю. Сам Мафиози, толстяк в черном пиджаке, все еще рылся. Ага, вот уже вытащил в полутьму кафе несколько купюр. Протянул их мне, и тут с шелестом на стол у него выпала русская бумажка.
— На, возьми и это! — пугливо сказал он. Я не отверг.
— Ну,давай!—Влажнаямякотьрукинакрыла мою руку.
Я вышел в ветреный город. «Ах, Мафиози, вас еще повесят!» — напевал я в такт ветру.
Хотите, товарищи, повесьте и меня, лишь бы не было этих Мафиози. Буду раскачиваться на ветру. Лишь бы рядом Мафиози, грузный, поскрипывал. Ах, если бы вместе со мной ушла и эта эпоха драгс!
Часто хочешь нырнуть за неизведанным, надеясь, что откроется тебе что-то самое важное и все объяснит сразу. А когда разжимаешь руку, не жемчуг обнаруживаешь, а жабу или скорпиона... Проблема не в том: подсел ты или соскользнул. Наркотики выбрасывают в сферу распада. Каждый прием как клиническая смерть. Смерть на идейном уровне. Многие, и мои друзья тоже, превращаются в живых мертвецов. А я отказываюсь!
Если пойти по Никольской улице, выводящей прямиком на Красную площадь, то окликнут:
— Вы ничего не искали?
Уважительно, на «вы» заговорили... Таджичка, румяная, с узкими медовыми глазами, коснулась краем балахона:
— Вы ничего...
Стоят на тротуаре пацаны зла. Пересохшие ржавые рты. В большинстве сами сторчались, на дозу себе зарабатывают, и только вопрос цедится сквозь зубы. Девица в черных очках, рюкзачок за спиной. На бомбистку похожа, длинный нос слащаво лоснится.
— Вы ничего...? — и солнце в очках сверкнуло.
А всех ослепительней два бомжа, старик и старуха, в тряпье. Лишь утро свой поднимает жар, они уже на тропе. «Вы ничего...» — чумазая, шепчет старуха адова, быстро крестообразно черные пальцы складывая. Низко платок надвинут, глазик сощурен тонко. И безобразный винт хмуро хранит котомка. А дед сидит на гранитном камне, босой, да-да, босой, и за пазухой под холщовой тканью героин, простой, как соль. И в гущу опять икает седой бороды волос: «Н-ничего не искали?»
Я вдумался в вопрос. НИЧЕГО! Ты, наркоман, для жизни осипший, с температурным огоньком в глазах, продутый потусторонним сквознячком. Отвергаю твой стиль.
Какие-то вы все — и наркоманы, и наркоторговцы — твари подпольные... Хищные, дерганые тараканы. Самодовольные слизни.
Отвергаю. Отрицаюся!
НАШИ ДОРОГИЕ,
с большим приветом к вам семья Касьяновых!
Во первых строках нашего письма напишем пару слов о том, что получили от вас письмо, за которое вам большое спасибо. Из письма узнали, что мама-бабушка нарушила ноги, а мы ее ждали к нам. Теперь — когда они у нее заживут... Ноги-то старые, плохо дело. Может, к весне заживут. А может, Павлик приедет, посмотрит, как мы живем.
Пока мы живем троем: Петя, Андрей и я. Может, они уйдут в свою квартиру весной. Андрей учится в десятом классе, учится средненько. Он ГЕРАИНТСИК. Колет себя. Везде лечили, ничего не помогает. Петя работает. Тоже часто болеет, простывает. А про меня нечего говорить. Вся больная, так, хожу потихоньку. Ну вот и все. Писать больше нечего. Оставайтесь живы-здоровы. И мы остаемся в таком духе.
Тамара.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПРО МЕНТОВ
Ну а менты... Вечное соревнование с уголовниками, повадки те же, песни те же и рыла те же. Рядовой нормальный человек для мента — это объект надругательства — фраер, лошок...
На проходной мент.
— Извините, у вас здесь одна проходная? — спрашиваю.
— Не-а... — лупоглазое лицо. — А еще где? — Тебе че, в рифму ответить или как? — и поводит автоматом. Ах ты, сука, думаю я... Почему они смеют хамить? Они энергично сеют сорняки зла. Что за структура такая, серая рыба, протухшая с головы до хвоста!
Даже жаль их иногда, каждый день надевать свой серый армяк и ходить под неприязненнеными взглядами страны. Как будто враги народа. Но сами виноваты. Сами себя так поставили.
Меня поставили лицом к стене. Трезвый и веселый, я шел ночью по городу. Пряная весна, шар луны. Лицом к белесой стене музея Шаляпина я вдыхал известку. «Ноги шире! — сапог бил по ногам. — Шире, бля, сказал!»
Менты, вы достали народ!
Еще одна из историй. Зимний путь. Беленькие сугробы, выдолбины в ледяной коросте... Чудовищными зевками я вытравлял из себя алкоголь. К огненной витрине закрытого магазина примерз мент, он смотрел, закусив губу. Взъехав на тротуар, индевел милицейский воронок. Ментовская рожа была как апельсиновая шкура. Сплошные оранжевые поры под заснеженной шапкой.
Он махнул рукой: — Документы ваши. Я протянул паспорт, и он придирчиво удостоверился. Рация трещала на поясе. — Ну че, епты, поехали... — А что такое? Зверски исказился, подал знак. Матерясь, выскочил второй мент, долговязый мальчишка, — размахнувшись, хлестнул меня дубинкой.
Главное — не падать, знал я. Тогда будут бить и волочить. Я шатнулся, кривясь от боли.
— Договоримся! — сказал я скороговоркой.
— Ну? — мент выжидательно сложил губы трубочкой.
Я дал ему триста рублей. Он скомкал деньги и сунул в карман тулупа. Я забрал паспорт. Паспорт красной ледышкой прилип к руке. Я шел и ботинками разбивал мелкие сугробы.
И снег разлетался беззаботно..Ура!
ПИДОРЫ
В шестнадцать лет из Москвы в Питер и назад домой я ехал с остановками, с полустанками и прогулками.
Тверь, ночь, поблескивает витрина «Свадебной одежды», а чуть дальше мост, и под мостом черная вода. И дерево растет толстое, корявое, я по нему взобрался, и сухо отпадали болячки коры. Была ранняя электричка, алая зорька за окном и мокрые косогоры, сидят мужики, едут косить и пьют из горла водку. Станция Окуловка, старый вокзал, пыль носится, просвеченная солнцем, я побрел за вокзал. Асфальтовая дорога взлипла на солнце и клеилась к подошвам моих сандалий, до сих пор на подошвах асфальт. Я купался в серебристом озере и сох на солнце, отбиваясь от слепней.
— Как озеро называется? — Никто из местных не знал как.
А в Питер я прибыл с пыльными ногами, шла любовь с барышней, ноги мои скользили по простыням, оставляя серые следы.
Насыщенный воспоминаниями, я сошел в Москве на вокзале, а в метро попал в последний поезд. Безлюдно было, только двое напротив сели. Мальчик и мужчина. Мальчик сосредоточенно уставился в пустоту, лопоухий. А мужчина откинулся и глаза сонно закатил. Потом на меня глянул, я на него. Я был обгоревший, с красными губами. Он засмеялся и пересел ко мне.
— Павлик, — перетянул и мальчика.
У мужчины сверкали глаза, каждая улыбка резкая, как порыв ветра. Зубы в желтом налете. — Тебе тринадцать? — спросил он, ерзая.
Я подтвердил, забавно считаться моложе. — А я учитель. Вот подцепил, — он показал зубами на мальчика. — Беспризорник, на вокзале жил. Правда, Павлуш? Мальчик угрюмо отмалчивался. — У него документы украли, ехал к тетке, в деревню в Татарстан, теперь на вокзале ошивается. Павлуш? — и он щипнул мальчикову щеку.
— Ну, — мотнул головой Павлуша. И снова вспыхнула улыбка миссионера:
— Отоспится у меня, ванну примет, в карты порежемся. Слушай, а давай и ты с нами?
Я выходил на «Киевской», и они со мной. Сели в последний ночной автобус.
— В карты поиграем. Ну же, ну!—увещевал мужчина. — Все! Ты уже согласился, — он дернулся к беспризорнику: — Уговаривай его! Он твой тезка. А? — угроза метнулась в голосе.
— Ну поезжай с нами, — забито выговорил мальчик.
— Активнеепроси!Мытебяпросим,—миссионер цапнул меня за локоть. — Куда? Мы же вместе!
Я вышел, автобус тронулся дальше, и тут сцена из кино: уплывает автобус, а за стеклом мужчина вдруг опрокинулся на мальчика и истово целует его взасос, голову ему обхватив руками. Исчез автобус, и лишь ночью ночь...
А недавно в зимних сугробах у гостиницы «Москва» я увидел толпу детей, простодушнолицые, пухлоротые. Их растлили, в пидоров превратили. Мелкие несмышленыши.
— Дядя, дядя, — они хватали меня за брюки. — Проведем ночь?
А рядом деловитый хмырь в кожанке покуривает, присматривая за галдящим товаром. И мент тут же, равнодушно сытый.
— Пашец! — бормотал мой знакомый Стас, увлекая к фонарям, красневшим над воротами. Голубыми волнами переливалась неоновая вывеска.
От столиков повернулись влажные морды.
— Не хотите мине-ета? — встречный мужик в обтягивающих лосинах. На голове парик в блестках. — А почему не-ет? — мужик говорил, будто полоскал горло.
— Все смеешься! — зло сказал я Стасу.
— Наревусь еще в аду, — пробормотал Стас с каким-то нездешним акцентом.
Старичок, вылитый Калинин, костюм-тройка, пенсне, аккуратно седобородый, расхаживал. Заложив ручки за спину, высматривал себе парочку. На подиуме извивался лоснящийся негр в золотых трусах. Приближался к обрыву, и ему совали в трусы купюры, оттягивая и захлопывая резинку.
Мы сели. Из-за столиков меня пронзали взгляды. Через некоторое время навис чей-то голый лоб. Лоб был у дядьки лет пятидесяти, за ним плавно, с чутким самолюбием, опустился парень, бобриком стриженный, в бусинках пота. Графин водки и рюмочки...
— Студенты? — спросил старший. — А слыхали выражение: привычка — вторая натура?
— И? — спросил я.
— Шо ты думаешь, я пидором от большого желания стал?
— Почем я знаю.
— Кончай базарить, Маманя! — подтолкнул ногой младший, и подпрыгнул, прозвенев, стол.
— Тихо, Николя, — Маманя отмахнулся, едва не саданув дружка по лицу. — Да если б мне раньше сказали, шо я с мужиками буду... Я бы на месте порешил, не рисуясь, кто мне это сказал. Тут молодежь, — показал глазами зал, — мне, если хошь, совсем посторонняя! Они ради забавы друг друга тискают...
— А вы как? — осведомился я с прохладцей.
— Дамы...Всенеотхорошейжизни!Может, вышли, как говорят, с вредными привычками, а себя не теряли. Николя подтвердит, бывало, я некоторых... я их... просто по-черному... — при этих словах младший криво усмехнулся. — Но шобы самого меня... Не нас опускали, а мы опускали! Понял разницу? Поня-ал? — и он подвыл.
— Понятно, — Стас сидел головой к кондиционеру, и его легкие светлые волосы шевелились, как большие пауки.
— Понятно... Шо тебе понятно?..
Резко наступила тишина. Младший осушил рюмку водки и вместо закуси высказался:
— Маманя, они тебя не знают, ни ты их... Кончай, епты.
Лицо старшего уже исказила забава. Он сжал тупо сиявший столовый нож, покрутил им и повел на дружка.
— Ага-га-га, — разевал он рот.
— Я тебе, га-га, этим графином по голове ща! — предупредил Николя и выпил еще.
Маманя, гогоча, вел нож. Худая рука, выбиваясь из рукава, ползла над столом.
— Заре-ежу, заре-ежу ведь, — приподнялся со стула. — Ты ведь знаешь, — в голосе затеплилась ласковость. — Да, Николенька?
Я встал, и Стас за мной.
Узость коридора, липкий воздух, несло одеколонами. Публика переглядывалась, блестя белками. Из кабинок шуршала и стонала возня. У стены выжидали свой черед. Какой-то юноша привалился к стене и, вздернув майку, обнажил тоскливую грудь. Ад в прямых, средневековых его изображениях. И постоянно жалобно хлопали двери в кабинках, вываливались одни и устремлялись другие. И чего-то рыщущая вереница брела по узости коридора. Все толкались — как же иначе в такой тесноте, — задевая друг друга, превращая это в щипки, в поглаживания... Тьма.
— Все, Стас, пока, — и я выбежал. Прочь, прочь!
Я помню, волосатый доктор. Обычный профилактический осмотр. Он лез ко мне подлыми короткими руками. Волосатые руки высовывались из белого халата, на смуглом запястье горели золотые часики:
— Ко мне мальца привела мамаша, я ей говорю: «Вы подождите за дверью, что он, ребенок, что ли, пятнадцать лет». Я пьяный был, плохо помню... И выходит, что потом он мамаше своей нажаловался. Она в истерике, к главврачу побежала... Чего они докажут? Мало ли чего мальчишка брешет? Правильно я сужу? — И он отер лоб, и под мышками халат у него отсырел от пота. — Ему приятно — мне приятно... — бормотал доктор, нервно смаргивая под очками. — Твое здоровье, милый мой. Не будешь, а еще маленько... — он проглотил коньячок, сгримасничал, взял свою бороду в кулак и крепко сжал. — Ух, обожгла! Все равно в могилу..
Вздрагивающий трясинами тела, он уже сдох как человек. И все же он смаковал слова, выговаривал их, подсюсюкивая, и толстым языком выпихивал наружу.
Я показал ему кулак:
— Знаешь, ты — это волчья ягода в заячьей губе! Скромнее надо держаться.
То ли дело девочки... И легкость, и нежная игра, и обоюдное проникновение речей. Люблю задорных девиц, курносых. И блондиночек тонких властно люблю. Женщина — чернозем, рыхлая земля в ожидании, вся паром укутанная. Сечет ее стальной дождь! Мужская особь да женская — все хорошо и ясно.
А эти?
Они же прут со всех сторон. Очень нахально ведут себя. Имеют дело с мужским отверстием. Распространяют эманацию кала. Кал под маникюром ногтей.
Народ их выталкивает вон инстинктивно. Лето, давка автомобилей, шофер высунулся, сигналит и вопит:
— Пидарас! Ехай давай, пидарас!
Во, думаю я, шагая по тротуару, — пидарас — жаркое народное ругательство...
ВЫПЛЮНЬ ПИВО, СЛОМАЙ СИГАРЕТУ!
Не курю я уже месяцев семь и подвешен на дымчатой ниточке. Однако стоит закурить — все начнется заново, опять задохнусь в табачной удавке.
Двенадцати лет от роду я на даче подобрался к палатке. Было неудобно покупать сигареты. Такое же чувство должен испытывать любой в этом возрасте. Я стоял, вроде как в задумчивости. Почему-то мне казалось, что продавщица на меня наорет, потащит за руку к родителям через весь поселок, сцены конфуза рисовались... Тут к палатке подошла баба. «Ми-ил!» — позвала она. Вышла продавщица, и две подруги стали болтать, подбоченясь, о том о сем. А я как дурак ждал и все ласкал глазами заветную пачку. Наконец они распростились.
— Чего тебе? — уронила продавщица. — Дайте сигарет, пожалуйста! — Каких? — И сделка состоялась. Но та пачка меня не втянула в курение.
Курить я начал позже, в восемнадцать, когда с Алисой мы расстались. Курил беспрерывно, зажигая сигарету от сигареты. Насильно окунул себя в дым. И Алиса исчезала, и бежало передо мной густое стадо лошадей, показывая дымчатые крупы. Дым говорил мне о тщетности всего. Любила-разлюбила, все ерунда...
Считается пошлым обличать курение. Но не значит же это, что надо на эту тему заткнуться. Читатель, позови свою волю! Прикинь, мы с тобой будем драться. У меня легкие, у меня дыхание громадное, простор. А ты быстро скиснешь, воздух жалобно ловя.
Миллионы наших людей могут показать себя. Вообще-то быть курильщиком — хороший повод испытать волю. Напрягай мышцы, сам себя завоевывай. Огрызаясь, миллиграмм за миллиграммом отступает из крови никотин, вызывает безумные состояния, а ты выдавливай врага. Держись — и уже дыхание шире и чище, и сердце четче, и рассеивается свинец. И зубы улыбки белее!
Я заметил, вдыхаешь сигаретный дым, а выдыхаешь жизненные силы. Казалось бы, жалкий штришок — узор дымка. Но вот закурил человек, и сразу видно: НЕ БОЕЦ. Расписка в своей слабости. И даже подпись блекло рассеивается... Как ходят курильщики, как я ходил? Уныло, согбенно. Иронично кривится табачный рот. Ноги подтачивает дымок — нет, лучше еще посидеть... Лучше еще покурить... Скорей, скорей, сейчас сигарета будет! Покурил, осунулось лицо.
Каждый курильщик зависим от хозяина. Что это за бред, идет человек, зачем-то останавливается, зачем-то закуривает. Хозяин доволен. И пацаны считают: западло не курить, как это так, пацану — и не курить... И осыпаются искрами наши сердца, пеплом летят головы.
Включил компьютер и, пока он зажигался, курил на балконе. Мне опротивело, и я стал тушить сигарету о мокрый карниз. Но вдруг стало жаль сигарету, я судорожно ее раздувал. Внизу была мокрая грязь. Взирая вниз, я почти бросился. Я уже почувствовал эту грязь у себя под головой, грязь касалась моих щек, и я испускал дух. Надо исследовать связь сигареты и самоубийства.
Подумал о знакомых, кто что скажет.
— Уражцев выбросился из окна, — скажут, один спеша удивить другого, не «с собой покончил», а именно так «выбросился».
Докурил и кинул сигарету.
Я сел к уже заждавшемуся компьютеру. Экран компьютера — светло-серый, как пасмурное небо. Черные птицы слов летали и щелкали все ниже и ниже, предвещая дождь... Я оторвался от экрана и, высунувшись в окно, опять задымил.
А ночью курильщик Павел забылся сном. Кусками все было очень правдоподобно. Снилась жизнь, с ее распорядком, со сменой дня и ночи. Друзья приснились — два мальчика, одна девочка — и уламывали меня на совместный суицид. Зачем это? Да вот, захотели быть последовательны в своем трагизме.
— Не в игрушки играть, — властно молвила девочка.
Энергично я обещал подумать, сам решив от них смыться. Помню из сна щемящие, щенячьи свои ощущения. Потом игра в прятки... И туман рассеялся. За окном вечер, звонит телефон, мне сообщили: все трое час назад повесились. Как завороженный, выслушал я известие.
Я ведь почти разделил с ними участь. Но нет, они повесились — да, все трое. Уже простыл их след, остывали их тела...
Наутро (приснилось мне и утро) пришли другие знакомые, живые, и началось обсуждение. Длилась жизнь во всей красе, а где-то на втором плане безмолвно валялись трупы. Во сне я увидел их тайным зрением: пластмассовые манекены. И звучно обсуждая случившееся, я думал: нелепая ошибка! Вы вышли, ребята, дураками. Вы бы уловили это, если бы воскресли. Такой сон. Удушливый сон. Дым сигаретный плелся над этим сном...
Читатель, разорви пачку, разом переломи сигареты. И наступай смело. Ни шагу назад, не оборачивайся. Гони вон из себя дымные полчища! Курить ну никак больше не хочется. Лену Мясникову поцелую чистейшим ртом!
Как я бросил?
А просто, шагая по длинной улице, понял: пора бросать. И, помню, задержал глаза на щитке с краю тротуара. Из серии: «Здесь могла быть ваша реклама». Изображение — не рекламное, а развлекательно-городское. Белолицый мальчик. Кроха, учится ходить, приветливая ручонка тянется, в глазах пустота победы. И ярко-алая надпись трассирует: «А знаешь, все еще будет!» Я зверски усмехнулся. Сердце свирепствовало. Пресная сигарета торчала изо рта. Сжав зубы, я стоял, а напротив на щитке был герой. Вспыхнула зажигалка. Рекламный ребенок подмигнул. И я отбросил сигарету! И все. Даже башмаком ее подавил.
Больше не курю. Сигарета подкрадывается ко мне во сне. Во сне, бывает, закурю — и сгораю со стыда весь.
Но есть еще бедствие. О водке-убийце слишком много говорили, а сегодня я вижу еще одно бедствие — пиво, пивко... Человек взбухает, как на дрожжах, словно беременный. Девочка с мохнатым шмелем родинки на щеке туго впилась в бутыль. Клерк взглатывает, неуверенно передвигая ноги (коричневый галстук съехал набок).
— Какое? — обернулась от палатки молодая.
— Продвинутое, какое! — прыщавый муж покачивал коляску, а в ней сидел и пузырил рот розан-малыш.
Во двориках выстраиваются отягощенные тела, из сморщенных хоботков — пенистые потоки. Блестят мочевые стены, темные струи пробегают по запыленному асфальту.
В таком питье есть обреченность. Пьет простудный тип в зеленушной куртке, окончательно обрекая себя на болотную муть и хлюпанье ноздрей. Народ подавляет себя, забавляясь хлопьями пены.
Но ведь идет битва.
— Ну, по пивку?—просительно заглядывает в глаза спутникам одутловатый парень.
— Да че-то неохота, — отвечает второй. — А че так? — взорвался одутловатый. — Надоело пить, курить, — внятно говорит третий, с детским открытым лицом. — Сам пей.
Вот, вот она, битва, которая идет ежедневно! Мальчишки бахвалятся:
— Блин, так классно вчера набухались. — Че брали-то? — Да классического. Набухли... И я иду позади них навеселе. Хлебаю, смотрю на мир и плавно засыпаю. Пропадаю по кусочку. Глаза закрываются сами собой. Туманная мякоть мира... Водка хотя бы бодрит. А пиво можно пить сутками, как будто оно и выпивкой не считается. Размякло нутро, бурчит желудок, на глазах пена.
Вот о чем я думал, сидя в клубе-подвале на Чистых прудах. Шуршали деньги. Рядом тянулся вырез в стене. Эта ниша могла служить стоком, но оканчивалась стеклом. Оконце вело на асфальт, под ноги прохожим — шаги, дождь... Беззвучно проплывала обувь. А что, если стекло разобьется? Грязные потоки грохочут по столам. Машина обдала сидящих, подросток, пробегая, уронил ботинок. Паника, потоп, модный «Мартинс», как черный жук, на столе...
От этих фантазий меня отвлек нищий. Проник в клуб, бородатый и истрепанный.
— Сыно-ок, — начал он. — Мне не выжрать, чаю мне.
Я ему заказал чаю. Принесли прозрачную чашку, увитую стеклянным бредом.
— О, ты мне чашу преподнес, — заявил нищий. Он густо отпивал: «Горячо-о!», а я пиво пил. За соседним столиком веселились молодые. Один из них, бледные кудряшки, розовый смех, вдруг... глазами наткнулся на моего нищего. Смех замер в зубах огрызком, глаза перескочили на меня — заискивая. Свойский взгляд. Приглашение высмеять нищего. «Откуда? Для чего?» — вопрошали голубые глаза. Я отвернулся от юноши.
Блестели стены, духота обволакивала. Было видно, как дождь тепленько хлюпает в вышине, и это хлюпанье придавало всему особую завершенность. Я задирал голову и каждый раз, когда нога пешехода заслоняла стекло, ощущал остановку дыхания, ночь дыхания. И переводил дух лишь с просветом в оконце.
Пил я кружку за кружкой и ощущал себя свиньей у корыта. Нищий удалился. А у меня щетина свиная, щекоча, лезла из пор.
Столбы в зале оклеены алыми афишными листами. Черные аршинные буквы. «Убей, убей...» — вычитывал я. Неужели? А... «Убей зверя в себе», — разобрал. Вздохнул.
А за соседним столиком, упившись, хрюкали.
РУСАЛКА
Мой спутник Стас... Мать родила его и сразу умерла от рака крови, воспитывал отец, полковник. Позднесоветский кагебешник, сидел себе в Югославии, не рыпался, всю жизнь провел в бабах и запоях. Разжиревшая громада, нажрется и бродит по кварире с бабьими сиськами и бабьим стенающим голосом. Жили на Котельнической набережной — теперь сдают апартаменты иностранцу. Ну и каков Стасик, этот золотник молодой? Несется в огненном кутеже. За ночью ночь, из мглы в мглу, из кабака в бордель, сдабривая алкоголь порошками...
Как-то раз в клубе, гляжу, его лупят по лицу, он упал. Я подбежал спасать. Но Стас уже поднялся, кровавые губы, расплываясь, обхватывают бутыль.
— Ду-ду! — прорывается изо рта.
Отсыпается до вечера — и снова в бой! Модно одет, кофточки, маечки, пуховичок, а голос — вязкий, с завываниями. Не голос, а какое-то вязанье с вареньем.
С этим Стасом я подружился. Я был в тяжелом состоянии, и такое общение мне подходило.
Ночь шла к концу. В нашем смехе булькал выпитый за ночь алкоголь. Мы шли по набережной Москвы-реки.
Мерзлый рассветный час, рыбий час, когда начинается обезличивание. Кружило голову, и подкатывала тошнота. Серая рябая река. Рябь как чешуя...
— Не пожалеешь,—обещал Стас.—Ты должен полюбоваться на НЕЕ.
Открыла старуха. Мы попали в квартиру, и наступил мрак.
— Разувайтесь и идите,—шепнуластаруха.
Мы в носках вошли. Ковры на полу и на стенах. Голая девушка лежала поверх одеяла. Вид у нее был мечтательный. Острые бледные черты лица.
— Привет, Стеллочка. Вот я тебе гостя привел. Это Пашец.
Она соорудила тяжелую, завлекающую улыбку. Выпуклые губы, мутный взор из-под очков.
Темные разметавшиеся локоны. Над диваном висел пластмассовый венок, погребальный. Стас перевел на меня заговорщицкие глазки. «Надо сказать что-то любезное», — подумал я. Ее инвалидность была видна сразу. Русалочьи недоразвитые ноги...
— Ты около Белого дома, — сказал я растерянно. — Наверно, страшно было, когда стреляли?
— Тут!Белыйдом!СтенанаБелыйдомсмотрит... — и коготь ткнул в малиновый облезлый ковер, прикрывающий стену. — Белый дом!
Все умещалось за ковром. За ковром был игрушечный дом, дымящий в небо, и танк, и фигурки атакующих бежали, и мужичок упал на баррикаде, борода торчком. И вдруг я ощутил в руке ключик с несмываемым пятнышком крови, ключ от запретной комнаты из сказки о Синей Бороде...
— Я стрельбы не боюсь! А что думаете, я тоже крутая! Меня бабка ремнем порола!
— Надоже!—томнопроизнесСтас.—Разве можно пороть морскую царевну?
— Я от жизни натерпелась. Шла из поликлиники, какой-то урод на меня бросился и изнасиловал.
— Да что ты говоришь! Мы сПашей пойдем, его прирежем, ты скажи, где живет.
— Теперь ищи ветра в поле! Костыли мои в сторону, повалил меня в куст и там изнасиловал. Я об этом стих написала...
— Ну и ну, — сказал Стас и смежил веки.
Она села на диване, подогнув ноги. Рядом, лицом к ковру, свернулся Стас. Мигом он отключился, зашелестел дыханием сна.
— Павел, а ты очень красивый, — сообщила она и ноги спустила.
Она бросилась, левой рукой вцепившись в край дивана, правой захватывая шкаф, ловя воздух большим ртом. Ветхозаветная пластика ярости и наготы была здесь. Пока она приближалась, я громко позвал:
— Эй, просыпайся, друг!
Но он был далеко, посапывая. А она была — вот.
Она взобралась мне на колени, голая, с изуродованными болезнью ногами, трепещущая. Я почувствовал себя деревяшкой, длинные локоны заливали мне лицо.
— Зачем тебе венок? — спросил я, пытаясь ее отвлечь. — Погребальный.
— Ну цветы все же... — зашептала, ярко целуя мне шею. — Знаешь, зимой глаз радует.
И она начала мелодично заглатывать ртом по одному моему пальцу. Перешла дальше, целуя всего меня, сползая ртом и задирая на мне майку. В какой-то момент нарушилось равновесие, Стелла неловко качнулась, я было придержал ее, но она уже летела в черноту...
С глухим стуком девушка завалилась на ковер. Мелодия была прервана. Один бок уткнулся в ковер, другой сиял, ко мне обращенный. Я помог ей подняться, она тяжело дышала, в темных глазах жарко мельтешили слезы. Муравьи слез. Мое сердце сжалось от жалости.
И я стал трясти и пихать Стаса.
Стелла продвигалась впереди нас по коридору, держась за стены, вытанцовывая. В дверях ее тело изогнулось, сморщась спиной.
Мы встали на лестничной площадке.
— Не застудишься так? — спросил я. Прислонясь к стене спиной, она сказала:
— Огня!
Угодливо Стас подал зажигалку. Стелла извлекла мокрую сигарету изо рта. Высунув язык, обвела нас восторженным взглядом, высекла огонек и поднесла к языку. Пламя жгло ей язык, лизало, а я смотрел-смотрел, теряя чувство реальности.
— Эй! — крикнул я.
Она уже просто раскуривала сигарету, не пряча улыбки.
— Чего это вы? — говорил я, обвиняя и Стаса. — Зачем?
— Полно, Стелла, — он картинно пустил клок дыма. — Нехорошо это как-то.
— А я мужиков крепче! У меня сила духа не женская! Я...
Послышался хлопок дверью и грубый шаг по лестнице. Показался парень в синей рубахе. «Здрасьте», — пробормотал он, глянув на голую, как на пустое место, и потопал выше.
— Я еще не так могу! — Стелла, обиженно высунув язык, стряхнула на него красный пепел.
Тут же лицо ее подпрыгнуло. Она зашипела от боли и заплевалась...
Что это за явление, Стелла?!
Мы возвращались. Стас смеялся всеми своими зубами, он взял еще пива, и пена путалась в зубах.
А ведь Стелла для него — отрада. Вершина его патологии, ночной итог!
К ней он приезжает на рассветный поклон. Является сюда, к царскому ее ложу после клубной ночи, пропахший алкоголем и духами, — и отсыпается или отдается ей в спертом воздухе.
Девушку, конечно, жаль, больная. Но Стасика жаль намного больше. Вот уж кто настоящий инвалид. Стелла — разгадка его распада.
Навстречу выступила толпа тинейджеров. По-прежнему река была в ряби. Сплошная рябь — как будто мыши перебирали вязкими бугорками спин...
— Родина-а-а! — звал какой-то подросток.
— Пожалуйста,неумирай!—взлеталдевчоночий голос и обрывался общим гоготом.
УТРО — ГАНТЕЛИ — ПРОБЕЖКА!!!
Ненавижу позднее вставание. Для меня поздно проснуться — очнуться раненым среди гниющих трупов. Липкие ресницы, слезящиеся глаза. Нету сил на часы взглянуть, только могу задохнуться в зевке. Я хотел бы дальше забыться сном, но и сон меня не признает, выталкивая на поверхность. Так, разбитый, с размякшей головой, и впутываюсь в новый день. Лежи, лежи, обреченный на бесславие...
Начинается очередной лентяйский день. И длится обычная подлость. Я ведь недавно встал и снова в изнеможении развалился. Два часа дня. Праздность расплавляет меня, нагло мнет мою мякоть. Можно ванну принять и, лежа по горло в воде, уныло болтать по переносному телефону.
Кто-то заорет возмущенно: везет тебе, живешь в свое удовольствие, и жалуешься. Не только жалуюсь, а протестую. Лень — это проклятие. Если с чем и сравнивать лень, так с каторгой.
А пробуждение после ночной попойки! Головная боль откликнется тошнотой. Закипит в желудке, загрохочет в висках, солнце подмигнет сквозь шторы. От этого подмигивания я содрогнусь и хлыну с кровати к уборной, оставив шлейф из капелек рвоты. И весь день меня будет выворачивать и будет плыть в глазах.
Что предлагаю я? Вообще-то предлагаю жизнь здоровую и красивую. Если уж поздно вставать, то очень поздно. Работать от заката до самого белого дня. А потом сомкнуть глаза, чтобы разомкнуть их уже вечером. Чуть шатает, приятная слабость в теле, а на столе белеет стопка сделанных бумаг. Чертежей и схем каких-нибудь... Можно выйти прогуляться, с полуулыбкой глядя на темные очертания мира. Вернуться, опять лечь и рано-рано встать.
Хорошо, что вставать в школу — заставляли. Кутаешь тельце в сны и простыни, но тащат, вызволяют на волю...
Вспыхнуло мое окно среди чужих темных провалов. На улице синяя мерзлота. Я только продрал глаза, и их жжет электричество. У подъезда под вороний гвалт скребет лопата. Умываюсь, зависая длинными кистями под горячей водой. Из-за этого водянистого промедления и опаздываю в школу. Как объяснить доброй пожилой учительнице, почему опоздал? Не признаваться же: вода, греться люблю я, Мария Афанасьевна...
Отец подвозил меня третьеклассника к школе. Мы развернулись и рванули по Большому Каменном мосту. Нестерпимо алые, резали воздух звезды. Их еще не потушили. Я загляделся на мрачно пролетавшее видение Кремля. И на эти рубины! Тут же словно какое-то колкое семечко (таковы пузырьки шампанского) отлетело мне прямо в сердце, в мягкие ранимые почвы. И Кремль меня навсегда покорил. Время шло, я вырастал, а Кремль все слаще распирал мою грудь. Особенно весной, дымчатыми вечерами, гуляя по центру города, я неизбежно выходил на этот душистый Кремль.
Сердце рвалось, ночью я не мог заснуть, мечтая о чудесном завтра: черная «Волга», шофер в кожанке. Мы въезжаем в могучие ворота, делаю несколько размашистых шагов к стеклянным дверям, пальто распахнулось, ветер понес снежный прах навстречу. Потом я сижу за документами, под картой. Рядом дымит чай в подстаканнике и светлеет огромная Москва изо всех сил. Алые крики новорожденных вспыхивают в ушах... Мгновение — и колдовство развеялось. Москва уже зажила привычно: дымит, урчит, шаркает. Окно кремлевца Уражцева нежно прикрыто занавеской.
Лет в двенадцать я побывал там на экскурсии. Группу водила приторная, в белой блузе старуха. Я расхаживал по знаменитым позлащенным залам. В покоях царей, где затхлость, и смуглость, и росписи полевыми цветами... И всюду мне мерещился призрак Дракона. Незримый Дракон разлегся, вздымая бока и сипя ноздрей. Я бродил, натыкаясь на него. Завернул за угол — наколол плечо на желтый коготь, еле освободился, кровоточа... В мраморной Георгиевской зале — ушиб колено о резное драконье крыло...
А к восемнадцати годам сбылись нелепые мечты и мне в Кремле предложили работу. В неясной молодежной конторе. У них там куча денег и кабинет. У меня ничего не получилось с важной работой, зато я вволю полюбовался на Кремль и кремлевских работников. Тревожно тараторила хищная птичка. Над бровью пуговица родинки. Смекалистые глазки и полированные ноготки. Зам ее был намного приятней. Мужик с розовой мясистой рожей и перебитым носом. В глазах поплескивала водка. Он вел беседу неторопливо, как будто перебираясь через поваленные деревья. Был там и длинноволосый помощник, прикованный к компьютеру. Такими они предстали, эти аппаратчики. Но дались они мне...
По-настоящему умилил меня их служка. Парень-валенок. Его все кликали:
— Валя! Валя! Он отзывался: — Аюшки? Малиновые щеки, стриженные под горшок смоляные волосы. Вперевалочку он подошел к столу, включил самовар. Я бы с ним подружился, вместе бы прислуживали... Но я, конечно, не сказал им: «А возьмите меня самовар включать!», мы обсуждали деловые темы разного там сотрудничества. А сказал бы я просто: «В лакеи меня возьмете?» — думаю, парень меня бы возненавидел, решив, что отбиваю у него работу...
Как хорошо: проснувшись, еще сквозь слепые туманы скатиться на пол и жгуче отжаться. Я всегда держу улицу приоткрытой, в разные сезоны. Зимой мороз проникает ко мне в жилище. Я подражаю живописцу Репину. Живописец себя холодил, пробуждаясь под обледеневшим одеялом. Выстуженные стены мне нужны. Быстро вскакиваешь поутру в таких стенах.
Приснилась кошка. Какой-то тропический климат, Боливия, быть может. Военный режим. Огромное полотнище с усатой желтоглазой мордой натянуто в зелени ветвей. И люди внизу в гимнастерках, прогуливаются под этим рылом. А на рассвете кошка залезла под одеяло. Она оказалась поэтесса, яркие агрессивные стихи. На окраине сна мелькнул даже сборник кошкиных стихов. С обложки краснел рисунок солнца. Свои строки она начала дико мяукать — признания мне в любви. Эгоистичная хищная влюбленность. Она шипела и мяукала, чтобы я женился на ней. На кошке! Она прижалась, вся меховая, и когти жгуче впились мне в голый живот. Острая когтящая боль. Я проснулся от этой боли.
Проснулся на полчаса раньше будильника. Хотелось еще лежать, было замер тягуче, но сразу вскочил, перехитрив себя самого. Край стекла, шторой не прикрытый, показывал белое небо. Я отдернул штору. По снегу размашисто спешил черный путник. Облако провисло между домами, дул ветер, качал деревья, и облако дышало. А справа продолжался мой дом, построенный в виде полураскрытой книги, и с соседней страницы, с балкона курила, перевешиваясь, баба в халате... Я замахал гантелями.
Через час, ощущая приятную боль мышц, я съехал в лифте. Я уже немного опаздывал, когда вышел из арки дома и попал на обледенелую тропинку вдоль парка. Вспорхнул коленями и оторвался от земли.
Скакал, задыхаясь, мимо скользили редкие прохожие. Бежал в свой задорный бой, сдирая дыхание о зимний воздух. Попади в меня сейчас снаряд, я бы все равно достиг конца этой проклятой улицы, отбросив башку далеко за спиной.
Примчался, вспотевший, поправляя шапкуушанку. Я варварски улыбался в седых клочьях пара и не мог никак отдышаться.
Я словно все еще бежал. Зимние радости Павла У.
МОЙ ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЙ ГЕРОЙ
Какое-то время я был ко всему равнодушным. Только Алиса меня занимала. Все силы из меня высасывали мысли о ней. Как я мог так жить? Ведь имя Алиса — гадко. Липкий клочок помидорины из горячего борща. Алиса... Я прижимался к клочку помидорины, и клочок зацеловывал сквозь сны.
И вставал поздно.
Однажды меня разбудили панические звуки. Девчачьи выкрики:
— Гори-им!
А вместе с ними — чавканье и гарь. В окне я обнаружил: из подвала выбивается пухлый оранжевый клок. Огонь лизал ускользающие окна. Дым спешил мимо меня. Пламя трещало, кидая искры и блики.
Но даже сонный, я ужаснулся собственному поражению. Опять представился красочный случай, а я опять мертв. Я пытался огненно затрепетать, просиять в ажиотаже, испугаться, что пожар до меня достанет. Но хотел спать. Алисы больше не было, и я был мертв. Предрассветные сугробы набухли у меня под глазами. И весь мир тоже отстранился. Лишь в самом низу мироздания выбивалось пламя. И взрывались стекла среди грязных потоков дыма...
Какая тоска. Разворачиваясь на льду, прогромыхали пожарные машины. Яркие карамельки шлемов, кукольные прыжки пожарных. Как заводные, они стали перекидывать одно и то же: «Давай! Давай!» Вместо мата у них этот возглас? Волочился вялый шланг, за него ухватилось несколько рукавиц.
«А надо ли тушить?» — и на мгновение мое сомнение передалось пожарным. Они замедлили, растерянные. Но вот кто-то стряхнул наваждение — и снова:
— Леха! — Андрюха! — Давай! — Давай!
Ударила струя. Затрясся тот, который держался за шланг первым.
Наутро траурный дом. На растаявшем от снега асфальте нагло блестели обугленные кучи.
Прошло два года. Разлюбив Алису, я резко переменился. Сам бы тушить выбежал. Стал отвечать на сигналы реальности. Вообще-то я с раннего детства ощущал в себе тягу к правильному. Я героически сжимался весь, каменел мышцами, кожа лица натягивалась, и он, мой внутренний Уражцев, проступал. Я — это он. И им хочу быть!
Бери от жизни все — это не значит сколись и скурись... Надо волю свою тормошить, жизнь превратить в одно «Ура!». Ура-мышцы. Ура — своя судьба. Ура-талант.
Ищу ура-любви. Моя правильность инстинктивна. Я бы смело сравнил человека с членом. Каков смысл жизни? Что за глупый вопрос. Лучше спросите: а каков смысл совокупления? Понятно, чем все закончится, член сфонтанирует спермой, а человек испустит дух. Боец красив, как возбужденный фаллос. И поэтому главный смысл жизни — в гудящих соках жизни, в подъеме. Читатель, стань членом! Навязчивая мысль о том, что все бренно, — это мысль импотентов. Если в момент секса рефлексировать о том, что секс так или иначе закончится, — у тебя обвиснет. Ну и человек, если не продирается сквозь заросли жизни, — он скиснет.
Таких людей много, увы. Я вообще думаю, секс большинству не сильно нужен. Какой там секс, слишком громоздко и неуклюже... Совокупляются благодаря пропаганде. Но это умело скрывают, из поколения в поколение эту беду замалчивают. Напряженно целуются на эскалаторе метро, по парочке через каждые две чернявые ступеньки. Так принято: поцелуй на эскалаторе. И секс принят. Общество не позволяет людям совсем расслабиться, заставляет развивать свои инстинкты, и поэтому род людской продолжается.
А по-настоящему секс нужен только единицам. И любовь посещает немногих. Вот я, Уражцев Павел, рву сырые клочья жизни, алые жизни лепестки...
Но я не противник большинства. Общаясь с человеком темным, больше которого знаю, я всегда ощущал не превосходство, а стыд, и не мог рта раскрыть. Что бы я ни изрек, все было неправдой. И еще одного я стыдился — других совращать своей тоской. Если знакомый парень вздыхал: «Все ужасно!», я начинал ему вымученно ухмыляться: «Да ты че? Нормально все».
Моя правда простая и поверхностная. Бытие, оно своим овальным пузом навалилось. И навязало людям: укрываться стенами, собираться в семьи и давать приплод. Огороды возделывать. Станками грохотать.
А что нигилисты в тухлых косухах... Чего они могут? Напугать престарелую, толстобоко бредущую прохожую? Пукнут всем скопом, ну а она, ясно, напугается:
— Ой, господи!
Она нормальная. Люблю нормальное. Восход над оледеневшим озером. Рукавицы. Шерстяные носки. Грозные сосульки.
А не терплю еще обитателей задымленных подвалов-кафе. Ноют-ноют мелодии. Несвежие волосы свисают в кружки пива. Впалые щеки. Волосы касаются пены. Они бы хотели круглосуточного хэша, чтобы совсем отупеть, совсем размякнуть до состояния водорослей. И хлебать пиво, нудно обсуждая «проклятую» литературу, базаря про деньги и хищно вздрагивая на писк мобильников. А деньги им на что? Чтоб забить больше гнилых косяков, и больше пивной пены сглотнуть, и на десерт купить книжку давно сгнившего Жана Жене...
Ладно, дуй свой хэш, вонючий, как горящая палая листва. Ну а если легализовать хэш? Как же наш народ и юная часть народа? Хэш убеляет мозги, никакого просвета. Мозги — как школьная доска, закрашенная мелом. А у нас меры никто не знает. Тинейджеры от хэша зальются хохотом и без покусываний совести пойдут мочить всех подряд! Пройдет подросток, хихикая, сплевывая и потрясая вырванным с мясом скальпом... Чьим скальпом? Да твоей прокуренной гривой!
Лучше умереть — отключиться сознанием и сгнить в земле, — чем гнить заживо и разную чушь гнать. Героям же смерть не страшна.
За тело свое не тревожусь. Разъедание трупа червями — это явление недолгое. Будет опрятный, складный такой скелет. Плоть распадется, зазеленеют кладбищенские растения. Скелет останется. Аристократично, белая кость.
Даже сейчас, оценивая свои речи и жесты, я не забываю про свой скелет.
Стеклянные двери метро в красной и синей наклейках. Ближайшая красная: «ВХОДА НЕТ».
«ВХОД», — предлагает синяя.
Кругом пусто, и мне бы, не задумываясь, толкнуть красную. Но я делаю лишний шаг. К синей двери!
Бездны идеологии разверзаются. Упрямо я толкаю синюю, ведь там: «ВХОД».
Красочные избитые фразы. Мне кажется, их повторяли слишком часто. И они, нет, не просто истрепались, с них уже содрана кожура. От бесконечных повторов им вернулась первозданная сочность. ЧУВСТВО ЛОКТЯ. ИМЕТЬ СТЕРЖЕНЬ. Я наслаждаюсь их звучанием. Слово отзывч-чивос-сть всплескивает, как лужа под шинами авто!
Никуда отзывчивость не убирается. Автобусная остановка. Женщина распласталась на брусьях скамьи. Юбка задралась. Сел парень.
— Я обмочилась... — Чем обмочилась? — сухо спросил он. — Мочой. Вся. Она завозилась с пластмассовой бутылью, потом протянула: — Ты не откроешь? Он безмятежно отвинтил крышку. — Спасибо тебе, — женщина влила бутыль в рот. — Хоть перед смертью наемся. «Чем наемся? — думал я, тепло на них косясь. — Что там за похлебка?»
Я был отзывчив в детстве.
Детство: сразу за моим домом раскинулось Министерство обороны. Зимой я в белых вихрях гулял возле Министерства. Метель секла наотмашь солдата-часового.
— Эй! — позвал он. — Слышь, малый, сгоняй в магазин. Шоколаду купи...
Рот его запекся желтенько по углам. Как будто куриная слепота расцвела.
— Какого? — я растерянно запоминал. — Да «Белочек» возьми штук пять... Я бросился со всех ног домой, выпросил у мамы денег, и — в магазин! И скакал к солдату сквозь залпы снега.
— Ну?—кричал он издали. Протянул оледенелую рукавицу, выхватил сласти. Отмороженными зубами впился в шоколад, роняя шелест упаковки.
Моя роль была исчерпана. Я от него удалялся, ветер вонзал в меня любвеобильные снежинки...
Пожалуй, надо еще про армию рассказать.
Их приводили в бетонную котельную. На свет из этой коробки смотрело окошко, забранное решеткой. Внутри — нестерпимо душно. Они были стройбат. Стройбат — звери в армии, им оружия не выдают, гласит анекдот, и лопатами справятся... С этими «зверями» я, как маугли, завел дружбу. Песочница, где я игрался, была ровно напротив. Перелезал ограду двора и заходил. Голые тела подставлялись под самодельный — поворачивался ржавый вентиль — душ, пар клубился, целая мокрая орава, а я расхаживал меж них. Их забрили отовсюду, с разных республик. Были желтые, коричневые, розовые. Одевшись, они строились перед своей коробкой, и мы шагали под мякеньким солнцем.
Солдаты звали меня «командир», и я действительно командовал их маршем, в такт помахивал рукой. Я-то, конечно, воспринимал все всерьез. Не знаю, искренним ли было их нежное ко мне отношение. Они отправлялись рыть какие-то траншеи. Я их оставлял и брел в песочницу.
Свою тень на наш дом отбрасывало Минобороны, но и вблизи подъезда No 2 был подвал, ступени вели вниз, шили военную форму. Дети, мы забегали и видели девушек, согнувшихся над тканями под стрекот швейных машинок. Нас гнали негодующие голоса. А через двор, на Комсомольском проспекте высились казармы... Там случались стрельбища и таинственно распространялись гильзы. Гильзы, лучшая забава детворы, заполонили песочницу, путаясь среди песка и песочных куличей. Их я взрывал, роняя сверху булыжник и теряя слух на миг.
С солдатами виделся опять лишь вечером. Они отдыхали, за день утомленные. В любом случае, я нес им пользу — сыр, колбасу, конфеты из родительского холодильника. Но не покривлю против истины, бутылку водки, которую они просили, я им из дома вынести побоялся.
В один из вечеров, когда они пили на моих глазах, я и встретился с дедовщиной. Принялись учить сослуживца. Щуплый азиат какой-то. Полагаю, дело не в том, что он нацмен, — я сказал, были разные оттенки их мяса. Но на этого бедолагу пришлись пинки, тычки, и вот обратились ко мне:
— Дай ему затрещину, браток!
Я помню загнанный его взгляд. Но я не хотел отставать. «Провинился», — решил я.
— Не надо, — произнес он ломано. Но тотчас был прерван:
— Че вякаешь?
Я подошел и под дружный гогот шлепнул его по желтой скуле. Ужасно.
Пару раз я делил с ними их трапезу. Выковыривал тушенку из жестянки одной вилкой. Арбуз ел. С детства я был приучен к глупой брезгливости, но здесь я был с ними, плоть от плоти, слюна от слюны...
Однажды приехал, урча, грузовик, и они запрыгнули в кузов. Все до единого махали мне, уезжая. Исчезли за поворотом. Разве тот азиат и не махал. А так — все. Моя армия. Я тоже им помахал.
Больше не было там никого. Туда вселились кошачьи семейства, и худая черная кошка юркала в решетчатое окно.
БЫТЬ МУЖИКОМ
Мужик входит в вагон. Запнулся на железном пороге. И рухнул с размаху, ломая человеческие заросли. На него враждебно шумят, а поезд стучит по туннелю. Мужик стоит лицом к дверям, пузатый, раздвинув ноги. Он не извиняется, ни на кого не смотрит, но словно сгорает со стыда. Бледные раскосые брови и чванливая щеточка усов. Взлипшая рубаха. Из ворота плывет широкое красное лицо. Губы вспухли, как от удара. Особенной обидой налилась нижняя. Горячее дыхание гуляет на губах.
— Ты еще на четвереньки встань и так ходи! — прикрикнула бабешка.
Ничего не ответив, он еще больше побагровел. Зашевелились пестрые пацаны, один из них как бы невзначай толкнул мужика под бок.
— Гондон! — раздался приглушенный гогот.
А мне послышалось «дракон», и я подумал: «Как метко!»
Мужик не оборачивался, раздулся. Он смотрел прямо перед собой, сузив глаза.
— Выходите? — дунул ему кто-то в ухо. Он туго повел головой.
— На ходу не стой! — взвизгнула бабешка.
Мужик заурчал туманно... Но его вынесло толпой...
Пламенная гора, горя щеками, он вдавился обратно, когда дверь с резиновым чмоком захлопнулась. И надо же, как назло, ему прищемило кусок спины вместе с рубахой. Страх его охватил. Он решил, что в черноте туннеля этот кусок заденет какой-нибудь железкой и оторвет.
— Эй! — надрывно позвал, остекленив глаза. — Нажмите кнопку! Пущай откроют.
Длинная девушка засмеялась.
Дверь приоткрылась сама собой. И, шумно выдохнув, он утрамбовался в народ. Его вжимали в дверь, давили на живот. Ручейки пота журчали вдоль круглого носа.
Ехал полчаса. Несколько раз пришлось выйти, пропуская народ. За это время поменял позицию на старую — лицом к двери. Туннель давно оборвался, и вокруг поезда растекалась открытая солнечная местность. В вагоне полегчало, освободились места, но мужик не сел, а все стоял, налитой чугуном...
«Русский цветок», — думал я с тоской.
Есть своя правота за хмурой мужицкой силой. Я недавно выругался на ментов. Но вдруг зря... Менты родные наши братья. С нищеты хамят и пытают, и обирают. Любой бы так себя повел, обернувшись ментом. У меня пьянь ревет во дворе: «Загрызу... Я к тебе, сука, ночью приду!» Мужик волочет мужика по двору и орет: «Загрызу, бля! Знаешь, что такое грызть? Я тебя всего изгрызу!» И волочет по снегу... И мент в кутузке тоже так разойдется, что, блин... Как вдарит, так мрак закипит!
Но мужик, он хозяин. Сарай запирает. Рыбачит. «Чтоб не последняя», — опрокинул стопку. Сквозь всю жизнь держит свой стиль, как атлант своды серого неба. Попробуй стиль мужицкий выдержать! Дальнобойщики. Охранники. Могильщики.
Кладбище... Тепло во мне растекается при виде кладбища, где есть простор растениям, а летом насекомые густо сбегают по березам.
Могилки в однотипных голубеньких оградах. Красная звезда, проржавелая. Каменный облупившийся крест. Всей душою я с кладбищем. Над кладбищем витает мужицкий дух.
Представляю свое погребение. Плачет природа, лужа на дне могилы, всхлипнул опущенный гроб. Поминки с блинами и кутьей. Суетные бабы, блаженные старухи. Молодежь похихикивает. И налегают на огненную воду задубелые мужики! Раньше такая картина вызывала у меня оторопь. Я раньше предпочел бы пропасть без вести. Лучше уж, думал, пропасть, и валяться в каком-нибудь городе Грозном, и быть объеденным собаками до морозных костей.
Но сегодня к кладбищу испытываю все большую симпатию. Лица на надгробиях — приветливые, ни о чем не подозревающие. И все скрепляет невидимый мужик — сторож. Похаживает уверенно, черные сапоги, голова в облаках. Мужик-невидимка!
Когда-то, когда меня шатало, я ввалился в незнакомый двор. Дом нависал и мотался веселыми огнями. И вдруг краем глаза я ослеп. Золотое окно! Окно на первом этаже отличалось от остальных. Сияло золотом сквозь штору. Я подпрыгнул и звонко стукнул. Занавеска отдернулась. В окне — рыжий детина. Он что-то пожевывал. Разобрал меня во тьме и предупредил:
— Я ТЕБЯ УДАВЛЮ. И задернул шторку. Я? ТЕБЯ? УДАВЛЮ?
Невероятно! Народное действо! Меня отбросило, поволокло... Могучее течение тащит меня по жизни.
ЧТО СЛУШАЕШЬ?
Жизнь человека можно выявить через песни. На всю мощь врубить мелодии, какие звучали в его ключевые жизненные моменты. Получится попурри. От плаксивой колыбельной до отпевального сладострастия.
Девчонка во дворе ударила меня дубиной. Висок опух. Дома никого не было. Я включил радио и сел у распахнутого окна, моргая и морщась. Плакал и ел помидорины. Разрезая их пополам, густо солил и поедал. По радио передавали песню: «Ах, вернисаж! Ах, вернисаж!» Я не понимал эту песню. Мне казалось, что певица обращается к кавалеру: «Ах, верный Саш!»... Сутулый ухажер с вислым носом. Он скучно волочется за своей любовью, а она оборачивается в блистательном оскале: «Ах, верный Саш!» И протягивает ему свою сумочку. Понести.
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Веселый ветер! Веселый ветер!
Накрыла меня песня, бегу, вскидывая коленки. Позади брошены родители, а мы, сжимая красные цветы, несемся к желтой школе. Комсомолки не отстают, они рядом, и на ветру — песня про ветер... В школе — запах горелой гречки.
Мне уже тринадцать. Вечер накануне Нового года за столом у родни.
— Почистил! — входит дядька, гордый делом. — Все дорожки, и у калитки! Сходи, Галь, глянь. Все сверкает!
— Ага, встану и пойду смотреть, — крупная Галя притворно сердита. — Скажешь тоже, Толь. Толю скривила легкая судорога, но он отвлекся на меня: — Па-ашка! У нас с тобой глаза похожие.
Я, когда умру, явлюсь тебе! Горячо в голове и в горле. И вспыхнула длинная песня над резкими гадами-огурцами и картофелем в подтеках масла:
Степь да степь кругом, Путь далек лежит, В той степи-и-и..
Галя самозабвенно разевает рот. Муж встревает:
— Не так поешь.
Она бьет его по руке пухлой ладонью. Он, поперхнувшись, кашляет. За окном гавкнул пес, пробегая по снегу. Сонливость меня опутывает, морочит мне голову.
Шестнадцать годков. Попса! Я в подпрыгивающем тинейджерском клубе. Упоенно топтал я свою еще летом издохшую невинность! Блестели пряжки туфель, бултыхались майки. Мы с девицей прыгали, а за стенами таял снег. Целовались, у нее лицо полыхало, а посреди ночи она шепнула:
— Поедем?
Вывалились в эту талую, оглушившую ночь. Поймали грузовик и поехали ко мне. Пэтэушница, слесарь. Люблю такие простые лица, которые можно спутать с тысячами лиц. Стоит лишь сморгнуть, и забываю, как выглядела... И звучала в кабине обаятельная песенка:
Женское счастье, Был бы милый рядом, Ну а больше ничего Не на-а-до..
Попса! А это значит — нравится народу. Конкретно и ритмично вещает попса про нашу жизнь. Про ревность, про нехватку денег для любимой девушки.
Почему-то попсу принято ругать. Ругают разночинцы, затюканные простой средой и выбившиеся в студенты. Они думают: их среда — неудачна, надо стремиться к «интеллигентному». И кайфуют под гитарные переборы, и мудреные образы, и под блеянье... Я понимаю трагедию молодых разночинцев. Слишком повязаны они с прямолинейной средой, поэтому, когда слышат попсовую песню, им кажется, что эта среда посягает на них. А они хотят из этой среды вырваться.
Белоголовая девочка с кисловатым запахом тельца говорит: «Не люблю попсу», и тотчас ее лицо должно налиться розовой краской позорища. Может, в душе ей попса и нравится, с собой наедине она даже ножкой притоптывает в такт. Да никогда в этом не признается!
У народа сильнейшее чутье. Человек ни на что не претендует. Живет среди нужных предметов. Миска ухи. Канистра бензина. Река. Небо. Транзистор. И, не лукавя, выбирает близкое.
Я пишу эту повесть черной авторучкой, лист за листом укладывая на стол, а у моей ноги на полу музыкальный центр напевает:
Ветер шумит негромко, Листва шелестит в ответ. Идет, не спеша, девчонка, Девчонке пятнадцать лет! Но в свои лет пятнадцать Много узнала она...
В крепких мужских объятьях Столько ночей провела!
Хорошо, что рифмы никакие. Я думаю о тебе, Лен, кстати... Тебе скоро пятнадцать, я позвоню, поздравлю, Мясникова.
Неотвязная песня. Прицепится и целый день будет крутиться в голове. Старые песни туда же. Слушаю бас Шаляпина, в котором и весенние паводки, и острое дребезжание мошки. Как услышал «Дубинушку» в детстве, так влюбился. Гундосая песня. Ломает Шаляпин отсыревший сук, сук скрипит, скользят капли на Шаляпина, и шумит, отзываясь, лес:
Уй, дубинушка, ухнем, Сама пойдет! сама пойдет! Подернем!
Я прошел по грязной улице и попал в арку. Там стояли двое в дубленках, у гигантской машины, дельцы чего-то... Переминались. А я вспомнил: «Подернем! Подернем!»
Один агрессивно сверкнул глазом на меня, я ему ответил тем же. Старинного камня особняк был пропитан весною. Дверь тяжело подалась за золотую ручку. Вошел, на полу черные лужи, и быстро накрутил три цифры телефона.
— Татьяна? Это Уражцев. Я обещал вам... — Счас. Выскочила женщина в черной блузе, я пошел за ней. Кабинет, широкий, убеленный табачными дымами, воспаленно горят компьютеры. За одним из них склонился мужчина. Спина в синем свитере.
Но настала пора.
Я передал лист. Черноволосая, с черными смородинами глаз, красная змейка лопнувшего сосуда на переносице.
И поднялся народ!
Она держала мой лист и изучала.
— Но это не то, — сказала нервно и позвала: — Алик, иди, смотри.
Он не сразу встал, а мутно закопошился у себя на стуле, она закурила.
— А что плохо? — спросил я.
Разогнул он могучую спину!
— Нам надо не обзор, а рецензию, — важно сказала она. — Вы, надеюсь, понимаете разницу? — и с сомнением заглянула мне в глаза. — И нужен больше объем. До трех страниц.
— Хорошо, я переделаю, — кивнул я, а в голове моей рокотало.
Синий свитер приблизился и обнял ее за плечо и тоже стал всматриваться в мой лист.
На вра-а-агов своих,
— Должна быть мысль, — сказал он язвительно и свистнул ноздрей.
— Да, — подхватила тетка, стряхивая пепел на пол. — Поразмыслите... Может, на мысль набредете.
На вра-а-агов своих
Я опять весело кивнул...
Поднял дубину!
Она уже пристально заглянула мне в глаза. Я вдруг понял: она ждет от меня навернувшихся слез. Они стояли, слипшись, чуть покачиваясь, у ней сигаретка на отлете, и изображали из себя профессионалов. И тетка почему-то ждала, что я, юный, заплачу.
Так иди же вперед Ты! Великий народ!
— Все, — кивнул я в третий раз. — Я все исправлю. Завтра принесу. До свидания, — и вышел вон.
Ждала весенняя дурная улица. — Пацаны, пацаны, не надо, пацаны... Я услышал крики, возня у гигантской машины. Две арки были у дворика, и я предпочел снова идти мимо машины, к дальней арке. Я шел, и двое, те самые, в дубленках, толокли кого-то ногами.
Эх, дуби-и-и-нушка!!!
— Пацаны! — кричал он из-под ног. Забивали среди бела... среди серого, в серых развалинах снега, дня.
— Проходи, — буркнул мне один из них.
Песни отпечатываются на судьбах. Очень важно, какие слушать песни. Вся жизнь как песня. А я какие ни слушал, во всех различал отчаяние. Любой голос им отравлен, пусть и бессознательным. Я пластинку поставил. Пение пылало сквозь хрипотцу записи: «Моя Марусечка! Моя красавица!» Певец цокал языком, причмокивал. «Моя Марусечка! А жить так хочется!» Я выключил, а все равно звенело в ушах. Моя Марусечка... Хотелось волком выть. Разъедающий сердце «Сиреневый туман...» «Вставай, страна огромная!» шатает мой слух, как слепой Самсон колонны храма...
Летом, весь гудящий уличной жарой, я ступаю в темень подъезда. Взбегаю по лестнице. Насвистываю. Сочное яблоко куплено по дороге, догрызаю его на бегу, кидаю огрызок в распахнутое окно третьего этажа. И, возносясь на седьмой не переводя дух, жму кнопку звонка. Допустим, открывает мама. Торопливо говорю ей несколько нежных слов и иду в ванную. Вода разбивается о макушку, стекает по всему Уражцеву. Насвистываю! И я уже ни о чем не думаю, превращаюсь в прохладную водицу...
Ура, ура, ура! Ура, ура, ура! — так он напевал, наряжаясь во все чистое.
СТАРИКИ
Детское лето, дача. Местный мальчик, голенький, с барабаном живота, увлеченно скалил клычки. Он имел привычку мазать стекла машин грязью. За ним гналась бабка:
— Костя! Не хулюгань!
Смуглая, с бархатом родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался.
У Кости был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь.
— Расти, орел, пионером станешь! — сипел дед, смоля папиросу.
Вскоре дед умер. Прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус — как привидение.
Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. Округло мельтешила ее дочь.
Константин служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой.
Я поднес воду, кружка звякнула о зубы. За окном высился слоистый сугроб, заявлявший о странности бытия. Вот и все.
Всегда я чувствовал в старом человеке какую-то тайну, мне казалось, что он мне может что-то открыть важное.
До семнадцати лет я жил в желтом девятиэтажном доме на набережной, с мрамором, башней, шпилем. Наш широченный двор казался закупоренным — с одной стороны его сторожил забор заводика, увитый колючей проволокой, а с другой стороны дом обхватывал двор двумя лапами. Огромная клумба разделяла двор на две части. И мы, дети, ослепленно бились двумя отрядами.
Как это захватывало, задыхаясь в крике «ура!», вырваться за клумбу на вражескую территорию и гнать прочь палками и камнями...
Эта клумба была монументом трагедии двора, еще за год до моего рождения здесь клокотал фонтан и все утопало в зарослях, в сирени и яблонях. Потом за преобразования взялось начальство, и, искоренив рай, оставив несколько корявых тополей, двор выложили серыми плитами. Фонтан сменила грустно-фиалковая клумба. Миф об убитом райском дворе занимал меня все детство. Двор загубила некая начальница жэка. Некто Пяткина, как говорили всезнающие старики. «У, Пяткина!» — думал я, засыпая, стиснув зубы.
Старики сидели на скамеечках по краям двора. С раннего утра сидел у подъезда Михал Михалыч. Всегда свежий, выбритый, наодеколоненный, широкополая шляпа, коричневый плащ. Крупный, с твердым, как гранатовый плод, лицом. Михал Михалыч опирался на палку с набалдашником (лакированная голова оленя). К детям он относился со всей душой, всерьез. Как-то я разошелся, устроил для него концерт: прыгая вокруг, ногой поддел пригоршню песка. Песок попал ему за шиворот, старик заморгал, вытряхиваясь:
— Я тебя не знаю, хулиган!
Но легко простил. Дети его обступали, он добродушно шутил и раскидывал конфеты. В воздухе каркала ворона, а он восклицал:
— О! Ворона принесла!
И незаметно из рукава плаща вылетала «Коровка» или «Красная шапочка»...
Но вообще-то ворон Михал Михалыч не терпел, жалея голубей. Я помню, на полном серьезе он дискутировал на эту тему. Холеная генеральша манерно выговаривала:
— Ворона, она такая грациозная, так гордо ступает, прямо умница.
— Да бросьте вы, — раздраженно махал Михал Михалыч. — Это крыса в воздухе!
И страшно гаркал в фортку, когда замечал ворону вблизи голубей... Однажды во тьме женский голос закричал:
— Помогите!
Михал Михалыч, хромая, выскочил, сжав «наган»:
— Кому помочь?
У него был именной пистолет. Тревога оказалась ложной.
Но в другой раз приезжий узбек подкараулил на лестничной клетке Свету, кудрявую, из соседнего подъезда, та завопила, исцарапала узбека. Несостоявшийся насильник бежал через двор, и мужики за ним, мамаши рыдали, размазывая косметику... Михал Михалыч прямо из окна пальнул в голубое талое небо. Узбек в ужасе повалился на сырой снег. Его повязали. Вывернули руки, он хрипел:
— Пусты! Болно! Ему трогательно отвечали: — Козел, козел. Вскоре возникла милиция с бледно-розовой фразой: — Спокойно, товарищи. Вечером благодарная толстая мать Светы явилась к Михал Михалычу, пылая букетом роз. Все наши старики — это были люди немалые в советской системе. Михал Михалыч долгое время возглавлял строительную выставку. Кроме «нагана», хранил бесчисленные вырезки из газет, где он с Хрущевым и с Брежневым. Потом умирал, не выходил. Я видел его лицо, скорбно белевшее в окне. Он мне кивнул прощально. Я уже подрос, мне хотелось многое ему сказать, спросить хотел я про разное, но сквозь стекло же не поговоришь. На лавочку подсаживался щуплый старичок Гильман, ехидный, с вечно вытекающими глазками.
— Был у нас, — скрипел Гильман, — один попенок, сын попа. Все его задирали, дразнили.
А он взял, ночью убил своего отца и с головой отцовой к нам приходит, за бороду потрясает: «Во я, какой большевик!» — и рассказчик захихикал.
Я изумленно вскинул детские брови. Михал Михалыч хохочуще охнул. Кто-то оторопел. Щурился Гильман, прогуливаясь, руки за спину, потертая кожанка... Весенний закат расползался, и дом наш огненно желтел.
О, весна! Старики весной выглядят счастливее всех. Расходятся морщины, взоры ярче, чем у молодых. Бабуля пробирается сквозь талые заносы. Что-то птичье в ней трепещет... А вокруг унылые розовые обмылки молодых физиономий. Мне показывали в школе фильм с вылупляющимся птенцом. Яйцо лопается, и возникает голова. Птенца как бы не существует, жалкие кусочки тела, но таращатся огромные пронзительные глаза! Старики тоже вылупляются куда-то...
Был еще старик. «Физкультурник», прозвал его двор. Глухой, с аппаратом в ухе, подходил враскачку к красным качелям. И там по полчаса делал упражнения. Разминал ноги поочередно.
— Нагнали, — размеренно вспоминал физкультурник, — нагнали мы отряд колчаковцев. А они сытые и пьяные в лесу посапывают. Мы, злые, налетели... Те понять ничего не могут, шатаются, толстые. Мы их всех порубали на месте.
— А пытали как?
— Ну, как, — он зевал. — Свинец там раскаленный к пяткам подвязывали...
Бывал у Ленина. Ему запомнился великан с винтовкой, стороживший кабинет вождя. Ленин сидел себе в кабинете, шуршал газетенками, людей принимал, а рядом за деревом двери стоял великан со стальным штыком и бесцветным взором.
— Сталина в меховой шапке помню. Усы заиндевели, волосок каждый торчит, как нитка белая. А Троцкий... Троцкий идет быстро, его о чем-то спрашивают, а он в ответ: «Р-расстрелять! Р-расст-релять!» Так и промчал, носатый... — и физкультурник счастливо расплывался облачным крупным ртом.
Он любил зиму. Зимний весь был. Однажды помог мне лепить снежную бабу.
Физкультурник и вдохновил меня на странную чекистскую игру. Я настигал их — рослого парня, шагающего с дымком сигареты в зубах, пацанов, замявшихся у подъезда.
— А как вас зовут?
Ошарашенно назывались. Не подозревая, в какую историю впутывались. Я летел вглубь двора к клумбе, удерживая в памяти очередное имя. И, запыхавшись, обломком карандаша выводил его у себя в блокноте. Там печатными буквами рос этот тревожный список. Помню, как он начинался...
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ: ВАСЯ, ГРИША, ПЬЯНИЦА МИША, КУРЯЩИЙ СЕРГЕЙ КАЙЛОВ...
Сергей Кайлов... Смешно звучит. Кто такой? Золотая поэма. Мне нравилось так играть. Играла моя детская кровь.
Вечерами в гости к нам непременно с сопровождающим приезжала поэтесса девяноста с лишним лет. Я воспринимал ее как существо, магически являющееся из старины. Она целовала мне руку, спрашивала у нашей кошки: «Отчего сегодня так печален ваш взор?», и поясняла, что чувствует превосходство детей и зверей. Одежда источала аромат пожелтевших страниц.
Дребезжащий голос сочетался с этим тонким ароматом. Верткая и легкая, как трясогузочка. Казалось, ее кости полые, как у птицы. Длинные светлые северные глаза. Она мне подарила икону Апостола Павла, сообщив сзади своим въедливым почерком: «Из дома моего прадеда». На иконе и борода и лик одинаково желтые, очи загадочно зелены.
Старики все наши умерли, а меня перевезли в другой район, постылый.
К чему я все это? Прокричав о любви и о прекрасной крымской тинейджерше Мясниковой Леночке, я говорю о старости. Два пути у меня в смерть — молодость и старость. Два пути до нынешнего дома. Один путь — это длинная поездка на троллейбусе, а другой покрывается быстрее, но надо исключительно идти. Десять минут через парк. Иду, не курю. Уже не курил целых полгода и чувствую себя намного лучше, тяжесть в голове и в ступнях рассеивается. Наступаю стремительно, снег давится икотой или травянистая почва проседает. И внутри у меня ярко звучит:
Кипучая! Могучая! Ни-кем не по-бе..
Напевая, я оправдываюсь перед собой за все. Мол, все еще впереди. Но вдруг постарею и обвисну. Что тогда? Что ж, я готов.
Бывает, плыву домой на троллейбусе. Прижимаюсь лбом к стеклу. Укачивает, как в уютной сельской библиотеке. Гляжу на огни за окном, тихо различая их оттенки. Я всем сердцем с горящими окнами, которые жили так же и вчера, и сорок лет назад. Проезжаем Москву-реку, засматриваюсь: в воде преломляются огни. Ощущение какой-то нейтральной зоны... Отдыхаю в мире огней, кровь сонно шуршит.
В такие минуты представляю себя старым. Вечер расползается по хрупким костям, чудные шумы в голове, роковые перебои сердца.
Недавно пошел постричься в парикмахерскую. Туда заявился старик с веревочной шеей и малиновыми ушами. Он стал что-то выпытывать тугим занудным голосом. Парикмахерша, раскачиваясь глазами-лодочками, завизжала:
— Иди, иди, дедуль! — и все взывала ко мне глазами.
Как будто я ей сообщник. Нет уж. Я сам готов стариком стать.
Первую весну приносят ветераны. Задолго до жаркого Дня Победы начинают парад наград. Герой вступает в вагон метро, поблескивая из распахнутого пальто медалью, и трещину дает в овраге лед, и оседает снег, и по-новому истово стучат колеса.
А на эскалаторе старушка в цветочном сарафане под облезлой шубкой. Шевелятся робкие губы. Никак не расслышу:
— Что? Перешагнул к ней ступеньку. — Как вокзал найти? К залу ожиданья... —
И приоткрыв улыбкой крошечный ротик: — Меня брат там ждет.
Тут нас резко отодвинула и заспешила вверх другая бабка, жуткая, дьявольская. Вся в лиловом, чернявый платок, клочковатые колючие брови. В руке лыжная палка.
— Активисточка...—сарафанная старушка, светло завидуя, засмотрелась ей вслед.
Я вообще заметил, что краше всех наряжены в России старики. Случайно, от нищеты. Но какой вкус, какие нежные и пламенные ветхие тона. Я поднялся по эскалатору, вышел на улицу, и — вот он, вот он, ура! — хлынул новый, захватывающий ветер весны!
ПОЗДНИЙ СОВОК
У всех людей есть детство, но наше поколение если и обращает внимание на минувшее детство, то с недоумением. Но ведь никто за нас наше детство не полюбит. Сами должны вспомнить и оценить. Убого поколение, детством обделенное.
Белая коляска укрыта в зелени. Двое мальчишек влезли на кучу камней за забором и метают камни. Дзинь! — камень звякнул о колесо, мальчишка быстро нагнулся, схватил новый. «Какашка», — бормочет он. Его товарищ ожесточенно дышит. Забить камень внутрь! Какашка посапывает там, внутри коляски... Надо бить метче, это тяжело, камни увесистые.
Из дома выходит няня. Она вопит: — Кара-у-ул! По крыльцу сбегает отец: — Что такое?
— Камнями... там...
Побледнев, он мчится за калитку, мальчишек след простыл. Он медленно возвращается. У коляски появилась мать. Вынула младенца и, держа на руках, часто-часто целует.
— Сатана что делает! — няня, серебрясь хохолком, утирает слезы.
В палящих лучах они, трое, разглядывают младенца. Спит себе, тончайшие веки сомкнуты...
Первое время все погружено в ночь небытия. Я ничего не помню. Но чем дальше, тем чаще из пустоты возникают картины. Поначалу отрывочные и присыпанные пеплом. Мама подносит к моему рту по клубничине.
— Тебе — маме! Тебе — маме! — назидательно приговаривает.
Я поворачиваю голову, девочка проезжает на велосипеде, кусты по краям дороги. Это происходит сию секунду, нарождаясь у меня на глазах, но я пропитан ВОСПОМИНАНИЕМ, сцена как будто повторно снится.
И вдруг обнаруживаю себя в лесу, я иду, а со мной другие дети.
— Не топчите сено! — надвигается громадный мужик.
Что сейчас будет? Снова ночь неизвестности. Для одного меня жизнь продолжается, тянется знакомая нить, а для другого опять пустая тьма. Я себе не принадлежу, укрыт от себя завесой ночи.
Наше прекрасное, времен распада империи детство дождется своего поэта. Вспомни первые игровые автоматы. Саркофаги, зыбкий экран. Игра «Сафари». Кабаны на мглисто-желтом фоне, пали в них!.. — сладко хрюкнул сраженный зверь. А на перемене в школе мальчишки обступали холодные подоконники и лупили кулаками, взвивая цветную метель бумажек... В СССР тогда только появилась жвачка. Под оберткой жался к жвачке липкий листок, вкладыш с картинкой. И каждый старался ударить ловчее и, перевернув этот вкладыш, выиграть себе.
Меня все же тянет вернуться к любви... Наши сексуальные фантазии были свирепы и наивны.
Ко мне водили двух сестричек, черная Таня и белая Оля, дочери бородатого певца Большого театра. Я был помутненно влюблен в черную Т., ласково ее гладил по плечику, а сам мечтал: голую, смуглую, бросить в ванну с ледяной водой и не выпускать. И чтоб она вся в гусиной коже барахталась там и ныла. Похожие эмоции испытывал мой дворовый друг Витя. Его соседка по подъезду и тайная страсть — «Анька с собаками»... На сколько лет она была нас старше? Лет на десять, точно. Эффектная, длинноволосая, с двумя породистыми псами на поводках. Витя поведал, заикаясь от страсти:
— Знаешь, я мечтаю ей волосы поджечь ее длинные...
Недавний период анти-любви меня измотал! Потерянный для любви, я себя губил без пощады и многим навредил, слабый пол обидел. Кружились в смрадном вальсе нелюбимые. И теперь я жалобно хватаюсь за ускользающий образ ливадийской Лены. Я истосковался по юной любви, и мне кажется, я сам эту Лену Мясникову выдумал. Я в душе просиял, когда мне Лена подвернулась!
Витя был одним из первых беженцев. Его русская семья бежала из Молдавии к нам в район. Он носился по холоду в байковой рубахе.
— А я закаливаюсь!—выкрикивал азартно.
Осенью мы встали посреди двора у клумбы. Он в рубашке, я в куртке и до бровей натянул капюшон. Двор был весь в окопах. Переругивались рабочие — который месяц они рыли и чинили трубы. Экскаватор, гудя, отбрасывал землю. Карусель, задетая, лежала на круглом боку.
— Видал ужасы! — жужжал Витька, точно в рот ему залетела муха. — Бесы весь двор изгадили! А я, когда умру попрошу Бога меня в ад послать. Я объявлю войну бесам. И убью их! А трахаться — это тоже бес придумал! Ты че, не знал? Меня как мама родила... Думаешь, трахалась?
— А как? — спросил я растерянно.
— Еепапацеловал.Целует,аяунеевживоте все увеличиваюсь. Потом в больницу ее привезли, папка зашел, поцеловал совсем крепко, она и родила... — Он проткнул меня подозрительным светло-карим взглядом: — А твои че, трахались?
Я залепетал: — Мои? Да я не знаю... Мои нет. Он торжествующе запел: — Знаю, знаю... — и уже грозил обглоданным пальчиком, и вертелся, и плясал: — Трахались! Трахались!
Помню, умер Черненко. Мелкая фамилия. Я бы не удивился, узнав, что «черненка» — это по-хохляцки «родинка». Мелкая родинка на пышных телесах страны. Он умер, и ветер игрался и хмыкал флагами, красные флаги с черными лентами.
Мама вела меня по проспекту в магазин «Дары природы». На витрине — оскал волка, алая зевота медведя, в застывшем полете косятся птичьи чучела. Внутри пахнет по-лесному терпко, народу мало. Из открытых белых касс улыбаются кассирши, непрерывно лузгая семечки.
— Ой, Паша! Смотри-ка, как вырос! Вторая подхватывает: — Вымахал, не узнать! Так всегда они встречают меня, сплевывая шелуху на отдельные блюдца. — Скольколет?Четыре? Жених настоящий!
Невеста, поди, есть? — Есть! — отвечаю я гордо. Они заливаются довольным смехом. Теперь каждый раз я обречен отвечать на их смеющийся, в лузганье семечек, вопрос:
— Ну как там невеста твоя?
Мама покупает рябчика. И разыгрывается уже знакомая мне сцена. Продавец, кривоносый, с усталым землистым лицом. Он в белом халате, а губы, бескровные, бормочут:
— Ешь ананасы, рябчиков жуй... Не подымает глаз, словно творя молитву. — День твой последний приходит, буржуй!
— Что это значит? — как-то не выдержала мать. Он сморгнул:
— Ой, извините, к слову пришлось...
Вот мама отходит к другому прилавку, и он, нагло заглядывая мне в глаза, повторяет:
— Ешь ананасы... Я не могу понять этих слов: — Мама, он опять... — Не жалуйся на взрослых, — сурово бросает он. Мы выходим, несу пакет с торчащим оттуда перистым крылом. Прощально смеются кассирши. Мы уже на улице, идем, идем, умер Черненко, витринные звери сверлят застывшими бусинами...
Однажды стылым зимним днем я с другими детьми ползал по «паутинке», это такое дворовое железное сооружение из четких квадратов, раскорячившееся. Мальчик постарше, лицо, выразительное и нервическое, как у арлекина, решил нас повеселить. Он начал переворачиваться, и тут — о чудо! — застрял НОСОМ, упершись в перекладину. Секунда немого ужаса. В следующий миг он резко вырвался и спрыгнул на снег. И из носа у него закапало красным. Лепестками мака осыпалась и красила снег кровь.
— Снегом! Снегом надо! — кричала подоспевшая женщина, мама одного из нас. — Голову закинь!
И мы принялись бросать ему на кровавый нос белым рыхлым снегом. Он уворачивался, рыдал. Кровь, снег...
Дворовые девки научили меня:
— Если у машины рядом с номером написано ССЛ — это значит: Смерть Советским Людям, ССД — Смерть Советским Детям. На таких машинах бандиты ездят.
Рассказанное долго занимало в моей жизни главное место. Я все время думал о бандитах, боясь их. И боялся совсем не так, как боятся просто людей.
Бандиты устрашали до оледенения, словно вампиры, которые наведываются в гости, когда тушишь свет. Я видел бандитов почти в каждой машине.
— Что ты заглядываешь, — сказала мне мама, я пристально смотрел на шофера, дремавшего за рулем «Волги». — Сейчас дядя выйдет и тебя ПОЖУРИТ.
Незнакомое слово испугало до потери дыхания. Сердце остановилось, по коже побежал лютый мороз.
На последнем, девятом, этаже нашего дома в коммуналке жила татарка Раиса с крашенными в ржавый цвет волосами, а с ней две благообразные старушки, еще старинного воспитания. Наша семья относилась к Раисе очень хорошо, так же, как и весь подъезд. Однажды мама попросила Раису посмотреть за мной минуточку. Помню прохладу лестницы, держит меня за руку.
— Хочешь конфету? — протягивает карамель в мятой обертке.
Ее голос — фальшивое умиление. Отрицательно мотаю головой.
Вскоре Раиса, чтобы получить жилплощадь, отравила старых соседок. Ее раскрыли, судили, отправили в лагерь. В том же году я пошел в школу. «У Коли — сыр. У Шуры — шары. Раиса — убийца», — отпечаталось в сознании. И тогда же возникла уверенность, что та, отвергнутая конфетка тоже была отравлена. Я жил на втором, и этажи выше ужасали меня по нарастающей, в зависимости от их приближенности к самому страшному, девятому. В ночных кошмарах мне виделись блуждания по этажам со спотыканиями о ступеньки прохладной лестницы. Часто я смотрел со двора на дальние темные окна ТОЙ, теперь уже пустой квартиры. И эти темные окна были для меня как темные духи...
Когда я учился в первом классе, к школе подъехала милиция, сказали, что ищут бандита, который прячется во дворе. Двор был с мелкими деревянными избушками. Я и другой первоклассник стояли в коридоре. Мы ежились, металлические пуговицы отражали зябкий свет. Сквозь окно мы смотрели во двор и были уверены, что бандит там прячется. Он затаился, как волк. И действительно, словно подыграв нам, мужчина выполз из конуры-избушки и, озираясь, перебежал двор. Мы переглянулись.
— Это он, — поняли мы и с толпой шумных одноклассников пошли на урок.
Я вечно тащил маму к райотделу милиции, где под стеклом у входа висели шесть фотографий. На одной половине широкого стенда — фотографии пропавших ребятишек. На другой — три фотографии преступников в розыске. Это место влекло меня и одновременно отталкивало. Дети с ясными глазами и полуулыбками, преступники в расстегнутых рубахах. Приметы разыскиваемых бандитов внезапно и точно обнаруживались в лицах прохожих. Казалось, преступники здесь неподалеку и могут убить за то, что смотрю на их фото. Я был уверен, что ребятишек на стенде слева украли именно преступники справа.
Через десять лет я пришел сюда. Летел пух, и на ступеньках сидел милиционер, весь измятый. У отделения стоял синий джип с открытым верхом, и бандит выглядывал из машины стриженой макушкой, как кактус из кадки. А у двери висел стенд, который никто и не снял. Там под пыльным стеклом томились лица. Сверху было написано: «Товарищи!», чуть пониже: «Их разыскивает милиция», совсем снизу: «Уголовный розыск».
Преступление, потеряв таинственность, стало реальностью, такой, как белый свет. Но за стеклом стенда... там преступление по-прежнему олицетворяло леденящее зло, и прозрачная, но твердая грань отделяла от этого зла. Вокруг были декорации, а настоящая реальность — за стеклом. За стеклом жила, цвела, дышала моя Родина. Родина моего детства.
БАБА МОЯ
Не забывай своих предков. Альбомы храни в шкафу.
Я люблю рассматривать седенькие фотки. Дальше мы течем чьей-то красной кровью.
Из всех бабок и дедок в живых я застал Анну. Родилась в поле, под низким, в тучах, небом. Лет шестнадцати от роду пошла замуж за малого из соседнего городка. В новом доме жилось обидно. Свекровь щипала и корила: «Беднота!»
Супруг работал машинистом паровоза, неделями пропадал. Как-то свекровь послала Аню на станцию торговать мочеными яблоками. А там по своим делам высадился Анин брат. Шел-шел, смотрит: сестрица торгует. «Ах ты, сродная моя! Разве ты торговка?» («А я как зареву!» — рассказывала бабушка.) Брат ее, ревущую, крепко увлек за собой в родной их дом, всю дорогу они хрумкали мочеными яблоками. О, Анюта! — губастое сероглазое личико.
Вскоре подвернулся второй муж. Иван. Офицер НКВД. Его она знала еще с детства. Женился на ее подружке, веснушчатой Маше. Но... В жаркий день 37-го года Маша, приникнув губами к ручью, вместе с водой проглотила конский волос. Знала бы Маша, что про нее в книге напишут.
Я кричу с этих страниц: «Не пей из ручья, Маша!» Напрасно, не слышит. Можно больше шрифт сделать: «НЕ ПЕЙ!» Жаркий день, сушняк в девичьем рту, жадность к потоку. На колени встала, нагнулась, подол закатала. Выхлебывает! Конский волос в ней уже. Не будь этого волоса, не родился бы я... Умирала она тяжело, распухшая горлом. Анна прощалась. Похоронив Машу, Иван через неделю сыграл с Анной свадьбу.
А вот рассказ о колдуне.
Он поселился на краю деревни. Высланный. Польская фамилия, что-то вроде Войцеховский. Охотник. Смущал народ. Умел лечить, заговаривать пулю. Деду моему текло двадцать семь, грамотный (подписался на «Правду»), ходил в форме с кожаными ремнями, пересекающими грудь крестообразно.
Выполняя приказ, Иван зашел за колдуном. Молодцевато скрипнул сапогами и резко приказал: «Собирайся!» И глянул на смутьяна стеклянно-голубыми очами.
— Охотника повязать явился... Так-то, Журавцев, — зловеще прошамкал щетинистый Войцеховский.
— Уражцев,—механически поправил Иван, а нутро его уже трепетало, как у дичи.
— Ну,здравия желаю,товарищ Журавцев,— здоровую розовую кисть колдун опутал своей гадкой водорослью.
И произошло нечто неприятное. Иван шарахнулся в сторону, потому как широкий сверкающий поток несся прямо на него.
— Ты что, Журавцев, с ума сошел? А? Давай, колись, Журавцев!
— Вода. Вода. Водица, — бормотал мой бедный дед сухими губами не комиссара, но мальчика-слуги. Завороженно озирал лачугу, полную вязкого солнца.
Колдун бархатно рассмеялся и лукавым польским движением подтолкнул рослого гостя:
— Все, мне некогда.
И Уражцев, околдованный, пошел вон.
С этой минуты Иван лишился дара речи и даже как бы одеревенел — двигался, но не как живой, а как вырезанный из дерева. Целых два часа с половиной, запершись у себя в комнате, палил из пистолета во все стены, смертельно напугав жену. Вечером снова явился к Войцеховскому — там, на тухлом месте смог говорить, но до чрезвычайности заикаясь.
— Слушай, ты!—сказал Уражцев (нет смысла передавать в тексте его заикания). — Ты меня не донимай, а я ужо тебя как-нибудь да отмажу.
— Точно-точно?—спросилколдун.Уражцев кивнул. Он мог отмазать и в самом деле отмазал поляка.
В ту же ночь колдун собрал в уражцевском доме уражцевскую родню и заставил стар и млад дрыгаться, хором повторяя непонятные слова, расколдовывавшие Ивана. «Вроде русские, но как-то почти стихами и одно к другому приставленные, что чудо», — вспоминала бабушка. На рассвете дьявольский скач закончился.
— Журавцев, а Журавцев! — капризно обратился диджей, гибко гримасничая.
— Да? Что? — испуганно среагировал Иван, уже не заика.
— А давай дружить?
— Давай, — глухо согласился молодой коммунист, вслушиваясь в предрассветный лай собак и пение собачьих цепей.
Дружба не получилась. Через неделю началась великая война. Деда убили.
А я про свою дорогую бабушку Анну. Она, темная, класс образования, рассказывала прелестным образным слогом. Ясный окающий выговор журчал скользким льдом. Изъяснялась вольно:
— И че это я в рыбе больше всего люблю голову! Очи выем, мозг высосу...
Каждое слово округлялось под языком, как мокрый снежок в ребячьей рукавице.
Вспоминаю: стал ее будить и поднял, и она забила рукой, как крылом. И глаза ее закатились, мычание вырвалось изо рта. Страшно стрекотала вверх рука.
Через двое суток она умерла. Веки прикрыты, я наклонился, в сером глазу отражался дневной свет. Поцеловал холодненькую щеку. Подержал бабушку за кисть, прозрачная кость, желтая дымка кожи.
Утром мы с соседом тащили гроб, ноги вязли в снегу. Мы тяжело дышали. Из ворот напротив следили за нами ребятишки. Автобус дернулся — и тут, глядя на прокопченные фигуры крыш, думая о петухах, и курах, и козлах бородатых, я и всхлипнул. Ну а больше не слезинки. Автобус трясло, по полу ворочался лакированный гроб.
Что сказать про отпевание... Оно заполняет храм изнутри и давит. Пришел черед кладбища, где прощально открыли гроб. Гордая Анна. Сухая морозная поземка неслась, свечи горели, цветы благоухали. Гроб заколотили и опустили. Мерзло стучала земля. Какой высокий звук! Словно небесный гром...
А меня замучила тоска, припадки тоски. Черная-черная тоска. Черный инфернальный рот приник к левому соску и засасывает мое нелепо булькающее сердце. Я выглянул в окно. И такая тоска охватила сердце. И тут это со мной приключилось. Грубые комья в горле. Я пытался вздохнуть, вкус земли во рту, ноздри щекотал земляной запах. Кладбищенская глина... Я крутил головой у окна.
Хороши существа, не подозревающие о смерти. Прекрасны дети. Девочки с прыгалками. Девочки, взлетающие на качелях. Жрущие моченые яблоки девочки. Хорош мальчик Паша, плюнувший. Некому юмористу я в детстве... Он начал:
— Какой красивый ма-альчик! А я ему плюнул в бородато-смуглое лицо. И я обращаюсь к потомкам. Вас нет еще. Вы не зачаты еще блондинистой, красной изнутри мамкой Леной. Орите, ребята, кидайтесь камнями и стреляйте метко. Всею жизнью своей громыхните: «Ура!»
Не слышу. Громче! ...а-а-а!!!
ЧУЖАЯ РЕЧЬ
Наши звуки просторны, наши буквы сверкают, пролетая по венам... Русский язык. Я облизываю пересохшие губы. Сердце жарко колотится.
Самое забавное, что эта история случилась восьмого марта. Ко мне в гости зашел приятель Алешка, и мы отправились по Москве. Алешкины родители обитают в подмосковном поселке, а он учится в Москве в МГУ на физика, живет в общежитии.
Мы вышли из метро «Библиотека Ленина», взяли по бутылке минералки и двинулись в сторону Арбата. Погода была пресная и сырая, асфальт мокро поблескивал, кое-где встречался снежок. Мы шли навстречу ветру. Запивали серую погоду большими глотками холодной газировки. Неинтересный пейзаж вселял уверенность.
На Старом Арбате неприкаянно шлялась экзотическая молодежь. Под тяжелыми от сырости навесами ютились лавочники с майками и матрешками. Гладкие витрины не задерживали соскальзывающий взгляд. Громко галдящие иностранцы вызывали легкую тошноту. Мы перебрасывались словами, и чувство безмятежной уверенности стало перерастать в желание действия. У меня, по крайней мере.
Когда я кидал в урну свою пустую бутылку и англоязычная речь, проплывавшая мимо, ударила в очередной раз, дурацкая затея внезапно пришла мне в голову и выстроилась со всей очевидностью. Я решил притвориться американцем. Действительно, дурацкая мысль...
Сначала я просто прикалывался. Но в глазах и ушах окружающего мира я не был придуривающимся русским. Я был американцем. Главным здесь был шумовой эффект, важно было резко-американское произношение. Коротко стриженный, в черной кожанке, чуть агрессивный, я, должно быть, и внешне напоминал американского боя. Алеша же, высокий понурый парень с серыми глазами студента-физика, скорее подходил на роль «тихого русского», сопровождающего заграничного гостя по Москве. Так мы шли, я отпускал режущие слух англоязычные фразы, Алеша иногда кивал, встряхивая копной волос.
Остановились среди толпы, глазеющей на представление — полуголые мужики ложились на битое стекло, протыкали себя шпагами и т. д. Это было занимательно: мужики раздевались в такую погоду, когда дул порывистый ветер, весь пропитанный таяньем льда. Минут с десять полюбовавшись на зрелище, я-американец отпустил в адрес фокусников несколько звучных, восторженно-недоумевающих возгласов, похожих на яркие вспышки фотоаппарата. И мы двинулись дальше.
Я понимал, что своей противной крикливой речью пинаю себя. Отнимаю у себя — себя самого, вживаясь в чужой образ. Зачем я выбрал эту роль? От серой тоскливости, разлитой в московском воздухе в «праздничный день». От нежелания просто так плестись по длинному Арбату и беседовать ни о чем. Да, я играл. Как советский актер в патриотическом фильме играет иноземца-шпиона. Может быть, я принес себя в жертву...
У одного из лотков — тучная женщина в полиэтиленовом плаще.
— Мэй ай лук эт сам оф зис... — указал я на матрешки, лакированные, насупившиеся, с рожицами вождей.
Алеша сказал: — Можно ли взглянуть? Женщина угодливо подвинула деревянного
Путина, вынула из него Ельцина, стала крутить дальше. Алексей спросил о ценах, перевел, я изрек нечто нечленораздельное, вроде готовности раскошелиться. Женщина показала самую последнюю и самую маленькую — бедный вождь мирового пролетариата.
— Лэнин?
— Лэнин, Лэнин, — подстраиваясь под мое произношение, закивала продавщица.
— А это кто? — увлеченная, даже разгоряченная, спросила она.
Я сделал паузу и неуверенно произнес: — Брэжнэв? — Правильно, молодец! — повысила голос. — Надо же, знает! Ничего мы у нее, естественно, не купили.
Я был жестоким актером. Но расцвет наступил позже — когда мы входили в бар, зовущий музыкой и огнем. Сели за столик, заказали по вискарю со льдом, и Алексей сказал наклонившейся официантке в черной обтягивающей мини-юбке:
— Мой друг прибыл из Америки, он интересуется, какая программа у вас на эту ночь.
Официантка стала рассказывать, Алеша ломано переводил, я громко хвалил.
Официантка отошла. Все это время с соседнего столика на нас во все глаза смотрели две девушки. Одна — лет девятнадцати, четко обрисованная, с ребячьим чувственным лицом, похожая на щенка, готового лизнуть. Другая — пониже ростом, покрупней, со светлыми блестящими глазами, с большим ртом, на вид пятнадцати лет. Я приветственно поднял бокал мартини. Та, что «щенок», вытянула губки:
— Вы — иностранцы?
— Нет, я сам-то русский, — сказал Алексей, — а вот это мой друг, Джек, погостить из Америки приехал.
— Подсаживайтесь к нам, — сказала ясноглазая девушка, 15, два раза подряд очаровательно моргнув.
Мы сели к ним. Ясноглазая, кажется, ее звали Оксана, немного знала английский (видимо, благодаря школе), но плохо — так сказала она и постеснялась говорить с американцем непосредственно.
Обе девочки обращались к мальчику Джеку через переводчика.
— Спроси у него, нравится ли ему Москва? — Джек, ду ю лайк Москоу? — О, ай лайк ит вери мач! Потом я и девочка-щенок, ее звали Даша, пошли танцевать. Я повел ее на площадку для плясок, обвивая талию длинной американской рукой. Дашины сладкие тонкие косточки, ее порозовевшее личико, ее теплые телодвижения — все это было прямо передо мной.
Я придерживал ее, склоняясь, как усталый путник к кусту дикого шиповника у пыльной дороги, к сочным шипам и мягким лепесткам... Я-американец и девочка-куст, мы плясали.
Снова сели на место, и оказалось, что там, кроме Алеши и ясноглазой девушки, сидит еще какой-то парень, щербатый, коренастый, с усиками, светло-желто теряющимися на лице.
Пока мы танцевали с щенком-Дашей, я и не заметил, как появился парень. С его первых слов стало ясно, что он, хотя и в штатском, но — «полисмэн» — мент. И вот я с русским паспортом во внутреннем кармане кожанки сижу перед щербатым ментом — и зовут меня Джек, а он угодливо покупает закуску и пойло, заглядывает мне в глаза, подливает.
Я пил водяру рюмашками, но не забывал свою роль ни на секунду, а только все больше становился американцем, говорил все щедрее, уже не обрывочными фразами, а взаимосвязанными предложениями. И мент, который знал лишь по-немецки, «повелся», и сквозь туман улыбались девушки и льнула русая Даша с губами, мокрыми от водки.
А я между тем думал про себя: «Что же вы, суки, любите янки?..» Был задан вопрос об учебе, и я пьяно назвал английский Кембридж, но с готовностью кивнули — значит, сошло. Спросили: как давно приехал? Неделю назад. На сколько? На месяц.
Было весело, а не тревожно, среди этой дикой беседы, под девичьи улыбки, под Дашины касания, звон рюмашек «за Восьмое марта». И выяснялось, что мент, сидевший напротив меня, — не просто мент, а ответственный «за этот участок Арбата» — «фор зис парт оф Арбатстрит». И официанты звали мента не по имени, а по кличке Кот, а он ухмылялся в редкие усики. Потом появилось человек пять ментов, тоже в штатском, видно, что Кот был их начальником.
С ними пришли грудастые бабы лет тридцати. Мы переместились в темный угол бара, на диваны, к большому столу.
И никто не догадался, что я — обыкновенный мальчишка с улицы, окружили вниманием, задавая одни и те же дебильные вопросы.
Только какой-то турок, который, рассказали, прибыл в Москву в начале 90-х и так здесь и остался, сидел в полумгле и с дивана недоверчиво поблескивал глазами, а когда никто посторонний не слышал, глухо спросил у Алексея, указав на меня синим подбородком:
— А все-таки откуда он?
Мне приспичило. Оказалось, туалет здесь платный. И мент Кот пошел сопровождать меня, причем вышагивал он деловито и самодовольно, мол, веду американца.
В туалет с Котом пропустили без денег. Я уже сушил ладони под кондиционером, когда он, застегивая ширинку, вдруг по-русски спросил:
— Сколько времени, не скажешь? Я резко дернулся и испуганно ответил: — Сорри? Щербатый мент, подвыпивший, спохватился и рассмеялся. Он стал похлопывать меня по плечу, дружески бормоча: «о’кей, о’кей», и уже себе говоря: «Блин, он же по-нашему не сечет».
Назавтра рано утром предстояла учеба. Я хотел отоспаться, и мы с приятелем крадучись ушли в районе полуночи, когда опротивела жратва и компания. Но перед уходом я, Джек, коротко стриженный и чуть агрессивный, поцеловал двух девушек, особенно долго и нежно душку Дашу.
Мы с Алексеем уже подбирались к дверям, и тут к нам со всех ног бросился Кот, красный и потный.
— Как,уже?—прооралонсквозьмузыкальные раскаты, блики плясали на его щербатом лице.
— Увы, у нас еще назначена встреча, — в самое ухо замямлил ему Алексей.
Мент кивнул Алешке, потом схватил мою руку и крепко жал и долго-долго тряс. И в этот момент мне стало очень плохо на душе.
— Ты че, мужик? — вдруг сказал я, задыхаясь от слез. — Дурак, да?
Но новый раскат музыки заглушил мои слова, Кот улыбался в усики. Лишь Алеша, догадавшись, что я заговорил по-русски, резко потянул меня, Джека, на выход.
ЕДА
Я хочу вновь увидеть мир надежным и ясным — вернуть детские чувства. Вышел за ворота и замер. Гниет под ногой лист, бритвенно блестит за черненькими кустами рельс. Мчится зверь поезда. Гудок так близко резок, как вкус рябинины, оранжево лопнувшей во рту.
В пролетающем поезде есть нечто трагическое. Вагоны проносят покойных знакомых. Звучат в голове стихи нигде не печатавшихся поэтов: «Молодость проходит электричками — восемнадцать, девятнадцать, двадцать!» — и еще другие: «Вам здесь сходить? А мне гораздо раньше... — сказал он и сошел с ума».
Дохлая крыса лежит в профиль на земле. Вялое ушко, ветер шевелит кончиком хвоста. Ты дохлая, а я живой! Я перешагну. Я через эту крысу ощутил полноту жизни.
Бывало, люди крыс и ворон жрали и друг друга... От голода. Одна старушка с тонко прочерченным лицом рассказывала, что в ленинградскую блокаду:
— Я просто металась от голода! И тут заметила в углу паутину, — она балетно повела рукой. — Я ее сняла и с таким удовольствием съела и изумительно подкрепилась!
Марш челюстей и насыщение надо прославлять. А голод надо ругать, голод уродует, сводит с ума.
Ну и жвачка бессмысленна. Асфальт весь в белых присохших плевках.
По-разному можно есть. Заблестеть губами и трескать за обе щеки. Деликатно вкушать. Быстрое одинокое насыщение... Стыдливое прилюдное проглатывание... Степенный семейный обед... Еда как принуждение, детские ложки манной каши.
Приезжаешь из города усталый, еле дотаскиваешься до леса, а там силы все прибавляются. Родина — это грибы и ягоды. Ходить по грибы, по ягоды, по орехи — сил набираться. Найти гриб — одно из первых чудес детства. Ощущение нереальности, когда ты его сорвал.
— Скользкие, как цыганские дети, — говорила одна девочка, промывая золотые маслята. Или хрупкие сыроежки — цветы в семье грибов: зеленоватые, лимонные, сиреневые, красные. Лисичка похожа на лисенка... Подосиновик, подберезовик — добры молодцы, приближенные к белому, его гвардейцы. Белый — царь грибов. Гриб-удача, настоящий приз! Понюхаешь — дух захватывает, весь лес вобрал он в себя.
Иные грибы на расстоянии излучают яд. На колышущихся ножках желтовато-зеленая отрава предупреждает о близости Бабы-яги. Узорчатые расписные теремки. Зловредные черные зонтики. Бледная как смерть поганка.
Драгоценные огоньки ягод! Клубника костром потрескивает на зубах. Рвать малину, царапаясь. Бруснику, чернику, костянику... Я звонко вызывал:
— Земляничка, земляничка, покажи мне свое личико!
А грибник рядом шутил:
— Онатебесвоеличиконекажет,онамоего, старого, пугается.
Набиваю ягодами рот, и как мне вкусно, как мне сладко..
А белая рассыпчатая картошка с соленьями, с квашеной капустой, политая подсолнечным, с Украины, маслом... Такого нигде нет! Хорошо надавить на лопату, поддеть, и куст у меня в руке, и болтаются дурашливые бубенцы картофелин. С отрадой отряхиваю от земли плод.
Суп. Второе. Третье. Не поел первого, как будто и не ел, без первого обед не настоящий. Я скандирую: «Щи! Борщ! Уха!» И иностранное слово: «Бульон!» подхватит мой батальон...
Рыбу люблю, но не вареной. Хладнокровная, полная речных бликов подводных, у нее суть водянистая, а сама она с чешуей, жиром — серобелая. Заумная тварь со сложными костями. Вываренная — приобретает особую заумь.
Сало — сила! С черным хлебом. Хлеб люблю черный, с водой, с луком, с солью. В детстве я буквально воспринимал выражение «хлеб с солью», оно звучало для меня заманчиво. Я фантазировал, как освободителем въезжаю в город и мне преподносят хлеб с солью. И я лакомлюсь этой достойной наградой за мои победы.
Я нормально воспринимаю сырое мясо, огромные красные цветы мяса, еще насыщенные жизнью. Розовый пар. Свежее мясо, как море на закате. Скоротечное, прямо на глазах темнеющее. Сумерки мяса. Надо готовить, не дожидаясь мясных сумерек.
Обычно поев, говорят: «Спасибо». Так и в столовой можно сказать, а в «Макдоналдсе» придет в голову «спасибо» сказать? Не противно тут, а что-то очень никак, точно под наркозом. Меткие жесты персонала, твердыни столиков, белые стулья, ввинченные в блестящий кафель. День за днем длится операция. Высасываю кока-колу, заманчивая жижа, стеклышки льда стучат по зубам. Сколь ни пей — жажду не утолишь, лишь во рту все жестче вяжет и странный ком вспухает в горле. Картофель-фри, сальные желтенькие нетопыри. Кусаю гамбургер. Под гнетом пухлого теста — мясо, как жеваная газета. Подвкуснено кетчупом. Ну, вроде наелся.
Еще равнодушен к шоколаду, ко всяким искусственным сластям. Само слово «сластена» отзывается неприязнью. Фу, сладкие слюни тягучие... И торты, эти пышные хоромы с кремовыми лабиринтами, не приемлю. Кусочек отрежу, не больше. Съесть целый торт — все равно что быть придушенным подушкой. Такой я аскет!
Мне говорят: литература, литература... Крик «ура!» — это, я понимаю, искусство. Надо же было такой звук издать!
Я думаю об «ура!», и перед глазами вспыхивает широкое поле, заваленное трупами азиатов, стрелы, обломки копий. Вонь. И заря алеет. И над полем невыносимый беззвучный крик.
Запределен мертвый человек — мясо, мозги, кость! Выплеснулась человечья кровь — и меня ответно выворачивает ужасом.
Но ведь пили вина из черепов врагов. Пировали среди трупов. Сам пир отражал недавний бой. И жар, и лязг, и кипение! Зверство!
Мясо дымилось... Красными струями текло вино...
ДРУГ
Как я надеюсь на офицеров! Мой дядя — офицер. Он ездит в общественном транспорте, неприметный, собранный, с бритыми щеками. Чищеные ботинки. Служит в войсковой части — инженером на «почтовом ящике». И никогда жена его не пилит за то, что мало приносит денег.
Глаза офицера зеркальны. Но зрачок хищно загнут и колюч, как коготь у кота. Все засекает зрачок. Достаточно мгновения — и офицер бросится. А глаза распустятся стальным блеском!
Человек впустую живет, если его жизнь не насыщена, не напряжена, как белый офицерий бицепс.
Я надеюсь на учителя. У меня мама — библиотекарша, а отец — препод. Лысый, в костюметройке. Ранним утром приходит в институт. Точно по часам. Кейс поставил на стол.
— Утро доброе! — и певуче начал...
Теория тепломассообмена. За ним записывают, еле поспевая. В конце занятия торопятся задать вопросы. Отвечает, растопыренной пятерней указывая в окно. Низко белеет небо, дождь срывается на стекла. Паркеты блестят лаком, словно залитые лужами...
Вот соседский ребенок, лучеглазый, живой умом. Родители выпивают, но при сынке стараются не материться. Раз в неделю мать водит его в кружок, где учат играть на балалайке, схожей с веником.
Недавно мама посетила с ним концерт юмора. Публика от души смеялась. Мальчик сидел с мамой близко к сцене. Недоуменно вертел головой.
Артист использовал глупую шутку, долго заикался. Вместо слова «возвращаю» тянул резиновое:
— Вз...Вз...
Кругом давились смешком, и посреди этой икоты ребенок предположил:
— Что, мам, — навоз?
Навоз... Асфальт... Густые сильные запахи. Рабочий. Ведь еще есть рабочий... Да, рано встать и топать. Серый дым трубы. Хруст снега.
Алое огромное солнце. Рабочим быть, морозным самым классом.
У меня был друг рабочий. Воспоминания о школе не оставляли его. За ними угадывалась тяга к знаниям. Он вспоминал диктанты, разных училок и тщеславно лелеял в памяти свой удачный ответ по географии. Однажды готовился к уроку всю ночь, а наутро, измочаленный, вызвался к доске. Он стоял у доски, отвечая отлично, так что училка ошалела, класс открыл рты, затаив дыхание, и все плясало и багровело перед глазами...
Его фамилия — Храмов. Хрупкая, фарфоровая фамилия. На лбу и на скулах у него шрамы. Приземистый, весь в мышцах. Лицо смугло, с низким атакующим лбом, пух между бровей.
Я засмотрелся, и вдруг само собою вырвалось:
— Слушай, а у тебя и на носу растет...
— А... Слыхал! Мне на работе говорили, — подтвердил он.
Судьба его типична. Родился в рабочем микрорайоне, где со всех сторон давили однотипные дома. Отучившись восемь классов, загулял на местности среди этих сгрудившихся домов с такими же отчаянными подростками.
Пили немерено, а с ними пили девки и ложились под них. Его забрили в армию.
Вернувшись из армии, он вновь отдался разгулу. Мы столкнулись ночью у Чистых прудов. Нас качало, и дул ветер, качая ветки парка за нашими спинами. Лица наши были обращены к электрическим светло-райским дверям метро. Двери, как мы их ни трясли, лишь дребезжали засовами. Мы обошли метро, но было мертво и с обратной стороны. Братьями по несчастью мы оказались, и завязался базар. В круглосуточном магазинчике купили бутылку водки и по чизбургеру. Минули каменного Грибоедова и сели на скамейку. На мятых салфетках от чизбургеров нацарапали свои телефоны. Салфетки были в томатных пятнах. И было понятно, что никаких созвонов не будет, этот побратимский обмен адресован пьяному ночному куску времени...
Однако подвыпивший рабочий перезвонил как-то зимним вечером, и мы встретились. Дружба завязалась. Я всегда удивлялся ей.
Рабочий не женат, он кормит родителейстариков. Мать раскисшим голосом иногда говорила мне «але» в трубку. Жив и отец, ему недавно ампутировали вторую ногу, тромбы, и раз в неделю сын обмывает отцов обрубок в ванне.
— А че мне! — вскрикивал на мои сочувствия друг с блеском глаз.
Размах первых пятилеток слышался в этом кличе.
Вернувшись из армии, он стал маляром, что приносит деньги и болезнь. Знаком тебе, читатель, запах свежей краски? Мне знаком немного, и не более получаса могу я провести с этим вяжущим запахом. Храмов гробит жизнь из-за размазывания краски и красочного запаха. Нос его всегда заложен. Частенько, достав пипетку и пузырек, он вынужден закапывать в ноздри свои гнусные капли.
Он ко мне привязался и все время пытался поразить меня, обескуражить, все потчевал грубостью. Подмигивал: «Ща похаваем», шипел: «Бухло не проливай», издавал рыки, вой, даже разговаривал, как бы рыгая. Короче, выкладывался. На мое юное: «Ура!» — исправно подавал эхо:
— К нам едут любера...
Эта рисовка в конце концов сделала его лицедеем, даже клоуном. Обычные пацаны используют спецэффекты в более разбавленном виде.
Лет в семнадцать я потянул его за собой на заседание какого-то липового молодежного клуба, где делили никому не нужные посты. Директор этого фарса, юноша со светлыми бровками шпика на мучнистом лице, спросил недоуменно:
— А в наш Совет он?
Я оглянулся. Там, запрокинувшись, мой рабочий цедил в нос свои капли. Я виновато зашептал:
— Нет, нет, другого... У меня есть и другие...
— Вот и чудненько.
Храмов все это слышал. После собрания я отмалчивался, молчал и он, весь трепеща каким-то легчайшим шелестом. Малиново выползла нижняя губа.
Он сжимал кулаки. Простились в метро (я был скован неловкостью). А он потом признался: «Чуть под поезд не бросился!» Посчитал себя кинутым. Прошедший застенки жизни, ее узкие ржавые трубы, ее огни, ледяные воды, и что там еще...
Он был настоящий друг. Весь тугой, угрюмый, он придавал мне вес. С Храмовым я, тонкокостный, был в зловещей тени. Разлука пришла, когда я стал менять свою только начавшуюся жизнь. Пошел вразнос, а рабочий меня наивно удерживал. Он сидел в углу вечеринок, щурился на богемных созданий, а после выговаривал:
— С кем ты связался, Павлик! Все они больные! У меня девка была одна больная... Стихи все рассуждала, а у нее вся спина в прыщах оказалась.
— Она доведет тебя до полового истощения! — прогудел он как-то.
Храмов был зол на мои новые знакомства и хотел даже кого-то подкарауливать, избить. Сейчас мы не видимся. В один из последних разговоров он содрогнулся голосом:
— Ладно, тебе жить... Кто ты мне, а? Отец родной или кормилец какой?..
Но я знаю, он переживает за меня. И я за него. Но ничего. Еще увидимся, друг.
ПРИКИД
В электричке на скамьях жмутся тела, такие же тела нависают.
Разносчики протискиваются, вертя товаром. Прекрасна разносчица — из вагона в вагон, изжелта-сухая, ситцевое бежевое платье в мелкий зеленый цветочек... ПЛАТЬЕ!
Вон — скромный пенсионер, как сыроежка, под мятым КЕПИ.
Расселась баба, лицо в ползающих каплях пота, тележка охвачена ногами. КОФТА черная, с блестками.
Мужичок, солнечная копоть костистой рожи. Ворот желтой РУБАХИ расстегнут...
Затравленное лицо малолетки, будто косой плевок. Алая ФУТБОЛКА с белым английским слоганом.
Катится народный ком сквозь родную природу. Что-то необычное в каждом новом холмике, кустарнике. Кажется, за окном из-за осины выскочит давний знакомый — гадкая городская особь — и помашет ладошкой.
Угроза из зелени. Могут камнем убить. (Чуть не убили недавно. Взорвалось окно. Я распрямился, ссыпая с себя стекла. В брешь врывался шум. Мне рассекло бровь, и кровь я смахнул кулаком.) Пролетающая зелень сладко посасывает глаза. И взвинченность, и сонливость. Наверно, так же странно на войне на простреливаемой местности.
А за спиной разговоры.
— Нивочтоятакоеневерю!Ачтоуменя к соседке огненный змей летал, это я своими глазами видала. Мы потом ее сыновей называли: «змееныши». Крепкие выросли парни. Один в армии, другой — на флоте...
Как бы порыв ветра пролетает по вагону, расширяя зрачки, встряхивая листья лиц. Из тамбура — сварливые грозовые раскаты:
— Быстро, мужики! Вы че, в армии не служили?
И появилась! Бледно-зеленый ПИДЖАК, безжалостно лиловая ЮБКА. Гроза зевает, губа подрагивает.
А я решил разыграть из себя жертвочку. Судорожно роюсь по карманам. Похоть набухает во взоре контролерши. Протягиваю билетик! Безмолвно охает. Опомнилась, придирчиво разглядывает билет. Да, тот самый. Гроза поправляет юбку:
— Следующий. Так, у вас что?
Люблю людей в униформе, особенно — женщин! Они наиболее сексуальные. Человек в форме все равно что голый. В форме, значит, без одежды. Гордая нагота. Меня возбуждают контролерши, стюардессы, военные бабы...
Алиса всегда причудливо одевалась. На нее оборачивались, в своем балахоне она была, как траурный парусник. Потом я влюбился и за парусник хватался объятиями утопающего...
И сам запестрел кислотным прикидом. Выпуклые тяжелые ботинки с бензиновыми пятнами. Я двигал оледеневшей улицей, и громыхали мои колодки. Природа мне мстила. Лед выныривал из-под подошв, ноги расходились... А летом ноги задыхались и грустили.
У нас в стране установилась мракобесная мода. Молодой человек сквозь все сезоны ходит в одной и той же обуви. В пекло и в лютые морозы носим одних и те же уродцев... Терпим муки моды!
Нет, зимой хороши нормальные, на меху крепыши-ботинки. А еще лучше — сапоги до икр, поскрипывают. Или валенки мордастые. Приятно их обметать метелочкой. Хороши сандалии летом на босу ногу. И в дожде прикольно в сандалиях — убегаю, хлюпая пятками.
Я чувствую, что одежда должна переливаться в природу. Камуфляж своего рода. Кстати... Камуфляжный мужик ломом долбит лед, ледяные искры, капель стучит в зеленую спину, темнеет мокрое пятно на спине. А на козырьке подъезда чирикает воробей, и весна зарождается в небе...
Синее пальто — чтобы вышагивать железно и с достоинством. Светлый плащ с поясом — мелькать по городу маниакально деловитым.
Студенческие безрукавки, свитера. Для долгих зимних учеб.
Летом — рубаха! В рубахе лучше всего, не в жирной футболке с вонючей картинкой. Вообще, предпочитаю вещи однотонные. И пора бы реабилитировать костюм и галстук!
А у реальности — свой прикид. Облик города — это его одежды. Стеклянно-рекламные буквы над гостиницей «Москва». Вечером их зажгут, ядовито-зеленые. Сбить бы их! Насморк и уныние они вызывают. Одинокая баба на лавке развернула газету, чихнула в газету и в нее высморкалась.
Я иду, гляжу вбок — башни Кремля, вьется вечный огонь. А впереди меня все противное, глаз мельчает от глупостей Манежа. Уродских зверушек повыламывать! Расставить красивые человеческие тела. Взять из истории реальных героев и вылепить. Сразу Манеж преобразится. Был Манеж — расхлябанный, площадь для пивка... А тут облагородится.
Лечу мимо мраморных перил. Перевешиваюсь. Радужное дно. Фиолетовые ломтики кафеля. Дно будет другим. Шершаво-красным. Летом зажурчит красная речка. Все засмотрятся, зашепчутся, горьковатую гордость испытают.
Спускаюсь. Внизу курит юноша, повязанный шарфом болельщика. Иду медленно, спокойно, ступенька... ступенька выскользнула, и... я в грязи.
— Облом, — говорю, поднявшись.
Юноша равнодушно курит. Кулаки мои, грязные, сжаты. Это у меня ботинки такие скользкие. Сменю ботинки.
Маршал Жуков на коне. Пятерня у маршала вспорхнула, как голубка. Женственно... Надо бы кисть Жукову оторвать и заменить новой кистью. Сжать ему руку в кулак.
А дальше — мой главный враг. Медная лепешка при входе на Красную площадь. Вмонтирован в брусчатку этот знак «нулевого километра». Туристы хихикают, норовят вляпаться.
— Соскоблить лепешку! — мысленно приказываю, и я уже на площади.
А на площади солнце светит сквозь туман... Слепну. Невнятные, сильно светлые очертания. Тонет моя жизнь. Трехцветный флаг мерещится вдруг черным.
ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!
Тесно от народа. Все необычно. Мама поставила меня на деревянную табуретку. В красном облачении священник расхаживает, кадя в разные стороны. Огоньком свечи вожу по его фигурке. Он резко убыстряется — увлеченный, преследую его. Туман застит глаза, теплый воздух облепил лицо. Свеча мотается и гаснет, рассыпавшись дымком. Снизу меня дергает старуха:
— Анунебалуй!Тыгденаходишься!
Напуганный ее шипением, замираю на табурете.
— Христос воскресе! — кричит священник, и я вдруг чувствую ликование.
Была у меня няня очень верующая, пожилая Таисия Степановна с кротким каштановым взором. «Петушок», — звал я ее за хохолок волос.
Она заболела раком. Потом мне говорят: ее сегодня привезут из больницы.
Звонок в дверь, шум в прихожей, а я, подложив твердый подоконник, желтым и коричневым карандашами рисую на листе икону распятия. Три неуклюжих креста, огромный желтый нимб, шляпы гвоздей.
Шум перемещается в соседнюю комнату. Зовут, вбегаю...
Откинувшись на подушку, полулежит петушок. Иссохшая, седые волосы рассыпались по плечам.
— Здравствуйте! Я вам икону нарисовал!
Все смотрят рисунок. Все рады. Особенно рада дочь больной. Петушок тихо улыбается.
— Паша хороший мальчик... — говорит через силу.
Она долго тянет руку, хочет перекреститься и не может. Падает бессильно рука. Подоспевает дочь, поднимает матери руку, тащит эту руку вверх.
Потом Таисия улучила момент, чтобы попрощаться:
— Ты, Пашенька, на дачу уедешь, а я вот умру..
Я почувствовал себя неловко и молчал в страхе, как бы кто ее не услышал. Через месяц на даче ко мне заглянул отец:
— Таисия Степановна умерла.
Я играл машинкой на рыжем полу. Отец вышел. Я замер, все замерло. У меня не было мыслей, но была огромная стеклянная неопределенная мысль, и я ею задумался. Из прострации меня вывел паук. Он быстро-быстро пересекал деревянный пол наискосок. Я прихлопнул его шлепанцем. Мокрый след.
Есть в православии нечто берущее за душу. Стиль одновременно юный и древний. Нечто похожее у красных было. Белоруссия. Желтоглазый комиссар, грязная тужурка. Штаб в подпалинах и выбоинах. Глина двора в следах подошв. А это сельский настоятель наших дней спешит к храму, размашисто крестя старух. Церковь его восстанавливается, кирпичи торчат. Скрипучие сапоги у обоих. И у комиссара, и у батюшки голоса похожи — истовые, обветренные голоса... И, может быть, оба любят есть творог, густо посыпая солью (творог с солью, так белорусы едят).
В революционные годы собрали группу духовенства.
— Ну! Бог есть? — орал парень. — Кто первый?
— Есть. — Свист пули в голову, рухнуло тело.
— Дальше-е!..
И расстрелял всех. Жать на курок, в отчаянии подтверждая для себя: нет, нету Бога! Каково убивать, убивая надежду в себе!
Меня подмутивает от заплаканных, от кликуш, от потусторонних. Они выцеживают соки из жизни, из глины, травы и снега.
А обожаю я суровую мистику жизни! Пускай человек и смертен, а за гробом пусто, нет ничего, но почему не быть в жизни чудесам? Одно другого не исключает!
Я люблю совпадения, птиц, трагично влетающих в окна. Обычно мне встречается череда смертей. Если умер один знакомый, жди, что последует другой, третий. Смерть наслаивается на смерть, притупляя первый ужас. Я даже подозреваю, что это играет старуха с косой. Может, и есть такая. Обходит нас с косой, хихикая под нос. Взмах, и все...
Жизнь, как грубый сапог, в солнце, в сырой глине. Жизнь дана целиком, с самого рождения. Отсюда возможность заглянуть вперед, узнать будущее. И суть народной мистики в том, что народ не выходит за пределы жизни, не вылезает из сапога. Внутри сапога — лучшая поэзия.
Я всегда ощущал, что между рифмами есть особое тайное кровное родство. И животный опыт народа декламирует то же:
— Снится мальчик—будешь маяться, девочка — диво, шуба к шуму, лошадь — ложь, корова к реву...
Дом No 30 на даче, липко-желтый, словно измазанный в одуванчиках. Живут двое Поклоновых, Ольга и ее дочь Лида, разведенно-бездетная. Хозяин Василий Поклонов умер полтора года назад от инсульта, и следом пышное — козы и курятня — хозяйство пустили под нож. Сохранили только корову. Но она захворала, перестала давать молоко. Покоилась в сумраке сарая, грозно икая и вздрагивая опавшими боками.
Посоветовали съездить к знахарке Дусе, что доживает свой век в нескольких остановках железной дороги. Мать и дочь снарядились в путь и вот уже сидели на Дусиной кухне. Та выслушала все внимательно, перебирая сухими пальцами. Выдала:
— Белое и черное! Тут, деточки, белое и черное виновато. Надо белое и черное из сарая убрать, тогда и поправится буренка.
— Как это? — спросила Лида.
— Черное и белое! — повторила Ольга. — Черное и белое! — и, сломавшись, поклонилась в пояс.
— Ну, что ты, мам! — дернула ее дочь за рукав.
Они пришли домой и первым делом отправились в сарай, учинив там дотошный обыск. Сарай был безрадостно устлан сеном и навозом, охала корова. Ни черного, ни белого, лишь навоз да сено. На следующее утро Поклонова-младшая убыла на работу. Почтальон, на велосипеде развозит по поселку почту. Вернувшись вечером, узнала новость.
— А буренка встала! — сообщила мать. — Я черное ведь нашла.
— Да ты че!
— А я все вспоминала и вспомнила! Покойник-то наш пинджак черный оставил. Так я дыру в крыше еще прошлой осенью пинджаком этим заткнула. Дожди шли, я и заткнула. Теперь вытащила.
Весь следующий день Поклонова-почтальон разъезжала по поселку со своей почтой. Вечером ее встретила банка парного молока.
— Как кто меня надоумил! — рассказывала мать. — Раньше ведь цыплята там из блюдца клевали. Я палкой пошевелила, смотрю белеет. Блюдце! Выходит, втоптали мы его случайно, оно и увязло.
Какая магия в природе!
Родная природа меня окружила, и никуда от нее не деться. Я весь в природе погряз с удовольствием.
В мизерной мелочи дел, от звонков телефона — одно у меня спасение. Открыть окно и выпростать голову в стужу. Свежим обручем схватит голову. Раздув ноздри, впускаю в себя просторы. Ветер во мне гудит, как в проводе.
Освоюсь и слышу: озадаченно поскрипывает шажок прохожего.
И где-то заискивает плачами младенец.
НАД ТРУПАМИ РОВЕСНИКОВ
На остановке ждал автобуса. Приблизилась старуха с костылем. Села и, роясь в сумке, заговорила:
— Восемь лет на свет не выходила...А сколько сейчас стоят машины-то? Только маленькие... — И уверенно повторила: — Мне только маленькие!
Я пожал плечами.
— За квартиру-то платить,это надо же сколько! Вот поеду на рынок, — она достала синие кальсоны. — Продам. Купит, может, кто? — Тревожно окинула даль, вытянув шею. — А где же наши автобусы?
— Не идут.
— Пропали без вести!—старухаоживленно захихикала. — Всех убили! — начала она, пришамкивая. — Артистов всех убили! Девушку вон на той улице взяли и убили! Свету убили, Людку! Летчики за меня заступаться пришли... И тех убили! Летчиков! Что делаю-у-т...
— Кто?
— Они. — Старуха серьезно взглядывала молочно-карими глазами, кальсоны болтались в ее руках. — Военные заводы взорвали, машины все поломали. И даже маленькие! Меня в милицию звали работать! А я не пошла, нет и нет! Я-то знаю, там поработаешь, а на третий день убьют!
Я понимающе кивал...
— Унасребятвармиюотправляли,аясквозь стену все услышала! Их убили, тринадцать человек. Три ведра крови было полных. Во второй столовой работала. Там профессор Боярский по два укола студентам делал. И до дома провожал... Гадюка!
Подошел автобус. Старуха оставалась сидеть, покачиваясь, повествуя в пустоту...
Что за человек ритмично дышит мне в затылок? Я оборачиваюсь, он ступает по моему следу, и взгляд мой тяжелеет.
Если быть зорким, то всюду можно заметить новый почерк. По всей территории меж трех океанов вьются граффити-змейки. Выведены маркерами на фасаде учреждения, по кафелю туалета, на гулком боку подводной лодки. Каляки-маляки...
Это отдельные английские слова или названия хип-хоп-групп, но — арабской вязью. Вся громадина страны повита яркой вязью. Вот что интересно и на что надо бы обратить внимание историкам разным, на эту вязь...
Человек кинут на произвол борьбы, рожден на отмороженные просторы. По городам и весям пацанская система переваривает миллионы душ, в миллионы ртов запихивает лай. Можно, правда, ходить сгорбленно и немо, отгородившись от мира наушниками... Короче, «лох».
Из этого убийственного мира я и хочу выхватить и прижать к себе Лену Мясникову!
Кое-кто радужно переливается в средний класс. Я езжу со средним в метро. В толчее пассажиров я его деликатно осматриваю. На вид лет тридцати, уголки век красноваты. За пухлой щекой снует жвачка. Целый день он сидит за компьютером и циферками усыпает монитор. Мордашка как пресная булка. Крупные губы грустят, как сосиска. Похож на хот дог. И одна для него существует тема — «тема денег».
У входа в интернет-кафе парочка общалась. Черненький, черная с вырезом кофта, вспоминал цифры.
Тряс головой, и локоны били по желтому лицу. Второй, рыжий, записывал гнутым пальцем в электронную книжку.
— Ну? — вскинул рыбьи глаза рыжий. — Чего? — не понял черненький. — А абонент какой? — А! Точно! Дай вспомню!
— Ты вообще нормально себя чувствуешь? — сыронизировал рыжий.
— Да я нормально! Короче, диктую...
— А то как я скажу: Митя! — перебил рыжий, обнажив колкие зубки. — Можно Митю! Алло, это ты, Митя? — и он стал смеяться, довольный.
Черный диктовал свои цифры.
— Сейчас, сейчас... — говорил рыжий, медленно набирая. — Как там?
— Че, недавно приобрел? — спросил чернявый.
— Ага,—рассеянно пробормотал рыжий.— А ты пользователь?
Чернявый неловко хныкнул. Рыжий записал, захлопнул электронную книжку.
Средний юноша. Через несколько лет эта бесполая мякоть утвердится в самодовольного скота.
Но, считай, ему повезло. У других другая участь. Некоторые мои сверстники попались в жестокую систему, она их зацепила и отымела. Перемолола.
Димка Иванов, знакомый по даче. Ничем не выделялся. Изредка вспыхивала в нем искра шкодливости, но свои-то интересы он берег. Упитанный мальчонка, который гадил исподтишка. Вскочил на багажник моего велосипеда белой тушей и загнусавил:
— Вези меня! Я его сбросил. Сейчас бы ему валяться на диване в лучах телевизора, белобрысому и благоразумному. Но реальность — чик! — насадила Димку на иглу. Апогей в его судьбе настал год назад. Ломка, и он вторгся в квартиру к своей тетке вместе с герл-френд-героинщицей. «Вынай ловандер!» — то есть деньги давай, — Димка ударил тетку. Не убил, только повредил. Ему десять лет дали. Выяснилось, что болен СПИДом. Мать ездит на зону. Димку как источник заразы поместили в отдельную клетку. На зоне тех, кто болен СПИДом, изолируют в клетках. Мать разговаривает с сыном через железные прутья. Ах, Димка... Думал я тут о тебе, и взыграли во мне горько-слезные чувства.
Знаешь, Димка, ночью, когда уже погружаюсь в сны, разнообразные мертвые, с их интонациями и поворотами голов, — вспыхивают, как иллюминация. Подумал о мертвых, и они разом воскресают, хор голосов, коронные их фразы.
Оля. Оля Андреевна Тарасова, 23. За день до того, как она поскользнулась на передозе, я гулял с ней по набережной, и черная река блестела, как моя куртка. Оля перегнулась через гранит, бойко сплюнув в воду. «Тьфу!» Счастливо плыла красная рыба рта. Она его красила неумело, выходило слишком размазано.
Или Игорь, знакомый семьи. Нету Игоря, и звонить ему некуда. У меня в телефонной книжке он заштрихован серым карандашом. Спрятан под ровным асфальтовым слоем.
Всю страну с нефтяными вышками и трубами заводов рвали, как карту из школьного атласа. И Игорь, юноша с пшеничной бородкой, возглавил банк. Потому что его мать, важная обкомовская дама, приватизировала на него государственную недвижимость. А мне было четырнадцать.
Однажды я спросил: — А какая твоя профессия? И он показал целых пять дипломов, все купленные. Последнее пересечение было в квартире в Лаврушинском переулке. Красовалась Наташа, бесстрастная любовница банкира, женщина — серая волна, что ж, хладные существа могут очень возбуждать. Вольно шумели богемные дядьки, всклокоченные и бородатые, но перед Игорем заискивали. Меня подпоили. Помню, боролся с банкиром, он выкручивал мне руку, а я дерзко мочил его сигареты в масле из-под шпрот.
Я, как кот, вскочил на шкаф и шарил глазами оттуда. Все вывалились в гостиную, зашел Игорь. Встал посреди комнаты. И поспешно перекрестился, перстни блеснули на пальцах. А через неделю он пропал без вести. Говорят, задолжал многим. Была надежда, что жив, просто сбежал за границу.
Но мелькают годы, и понятно: где-то под асфальтом томятся бедные его останки.
Когда он совсем истлеет, лишь пыльный вздох взлетит сквозь поры асфальта. Но будут спешить мертвецы-пешеходы и катить в стеклянном блеске авто...
Живой Уражцев, я в бликах прошлого, в биениях уже истлевших сердец. Думаю о смерти. Мертвецы, подневольные моей памяти, склоняются над постелью. Мягкая постель разверзлась. Я пропадаю в сон, а замогильный перезвон не угасает...
Мне снится Сашка Архипов. Тело с пробитой головой нашли в грязной электричке, загнанной в тупик. Есть простая версия убийства. Он был пьян, его стали грабить, а обнаружив удостоверение мента, испугались и убили. С дырой в голове он одиноко летел сквозь подмосковную ночь. Тусклое освещение, на скамье труп, в заиндевелых окнах — чернота, бесконечные снега.
Архипов со мной учился (в институте стали и сплавов). Напористый пацан из Владивостока, тусовался с прослойкой наших тупиц. Он угодил в ЛДПР, в аппарат к жириновцам, и в кабинете бухал с аппаратчиками постарше, раз в месяц получая зарплату за свое алкоголическое там восседание. И со второго курса красиво и естественно перевелся в ОМОН.
Фотогеничный парень. Рожа белая, как миска молока, беглые кошачьи глаза. Архипов меня наколол на деньги. Все обещал деньги вернуть, все увиливал...
Сашка зашел в институт дня за два до своей смерти. Я спускался по мраморной лестнице к выходу, он заходил. Окрепшая рожа, кирпичные скулы. Дернулась его башка. Я равнодушно прошел.
— Паш! — вякнуло за спиной.
Я вышел на улицу, было суетно от снегопада, снежная муть...
Сейчас, когда я вывожу эти строки, он ведь исчез не совсем. Сию секунду он лежит глубоко в земле, бессмысленной головой на подушке, и гробовая крышка сомкнута над ним. Как он там? Сводят меня с ума темные могильные тайны. Кости в земле мучают меня не меньше, чем астронома звезды в небе.
Совсем на днях Алешу Калашникова убили ни за что, ни про что. Мне невыносимо представить. Знакомый поэт. Ходил всегда в костюме, галстук с булавкой, очки в золотой оправе. Читал изредка мне свои стихи и густо краснел. Крупная лохматая голова. Его убивали у подъезда. Ребра все поломали. Перебили гортань!
Лежал без сознания морозную ночь. В больнице умер.
Вот тебе и новый реализм!
МОИ ЧИТАТЕЛИ
Он навещал деда каждый день. Дед сидел на койке, спустив ноги, уставившись на дверь.
— А! Любимец мой! — Здравствуй, дедушка. — Здравствуй, коли не шутишь. Выцветшие глаза. Выпирали скулы, а под ними медленно текла темная вода. На соседней койке, выставив бороду, посапывал старик.
Внук дал деду свежую газету. Тот газету распахнул, перевернул.
— Ну, как самочувствие?
— Неважнецкое. Продуло ко всему вдобавок. Ты-то как?
— Да я, ерунда. — Дед поднес газету к лицу. — Видал, чего пишут!
— А что?
— Что-о? Я сам не пойму! — ткнул в заголовок. — «УРАК». Это чего значит? Опечатка?
— Шутят небось...
— Интересное дело, — и дед заскользил глазами, вычитывая: «С повадками насильника... и делать жизнь с кого... Делать, естественно, с самого...»
Оторвался:
— Про какого-то. Предлагает всем «Ура!» орать...
Внук вздрогнул: — Ура? — А ты как думал... Скоро заорем! Если кто крикнет: «Ура!», так за двадцать четыре часа подхватят. Гражданин лежит, — снизил голос и указал на старика, посвистывающего сквозь сны, — из Омска приехал. Его внука в армию забрали, в Чечню. А матери потом повестку шлют: пропал без вести. От горя все выдохлись, какое там ура! — деда пересек кашель, он пытался что-то сказать, но лишь кашлял и мял газету.
Мальчик испуганно стоял над ним:
— Эй! Ничего, ничего! Я знаю, все хорошо будет.
— Чего...кха...чегохорошего?—Газетаупала на пол, мальчик поднял ее и положил на одеяло.
— Ура будет. — Да с чего ты взял? — Ну... — и он горячо затараторил: — Я же, дедушка, с молодежью общаюсь. Все говорят: быть ура, быть ему! Как не быть!
— Датышутишь?—недоверчивоглянулдед, удерживаясь, чтобы не сорваться в кашель.
— Какие шутки, — грустно сказал мальчик.
Дед засмеялся и снова залился кашлем. И кашлял, и смеялся, как будто вдруг залаял. Проснулся со стоном другой старик и приподнялся на локте.
— Ну дай-тоБог,—сказал дедушка, проводя по губам худым кулаком.
И улыбнулся нежно.
На ночь глядя мальчик уходил из больницы. Дорога лежала через подземелье. Здесь, в переходе, всегда летали ветерки. Мальчик мерз в тонких брюках и тельняшке. Бетонный туннель высвечивали лампы, спрятанные в железные клетки.
По белому кафелю синим фломастером было выведено: «МОРГ!!!». Из морга раздавался железный дзинь, мокрый шум, гул реплик — словно там был общественный туалет. Мальчик остановился... Подул ледяной сквознячок, и... тут же волна смерти обрушилась. Целая Империя смерти. Сладкий запах. Мальчик шагал дальше, и пошаркивали разные люди, переговариваясь:
— Прихожу к врачам, сил уже моих нет, а они там кур жарят.
— Летом только подстрижешься, как надо очки солнечные.
— А я, а я...
Воздух подземелья приобрел синюшный окрас, разлагался на глазах... Навстречу медбрат катил каталку. Рельеф тела проступал под белым, ступни, всему чужие, смотрели вперед.
Мальчик нагнал женщину в бордовом халате. Она задрала подбородок вверх к бетонному потолку.
— Чего это с тобой, милый? — участливо спросила. — Ой! Такой серьезный...
Путник энергично кивнул. И тут повеяло ветром с морга. Но женщина рассмеялась с некоторой неловкостью, натянуто, а кожа у ее глаз брызнула желтыми лучиками:
— Мы-то люди темные, не особо задумываемся...
Мальчик же отважным голосом, разносящимся по подземелью, сказал:
— И все-таки все равно — ура!
— Мура? А он топнул: — Ура-а! Ура-а-а! Ура-а-а-а!.. И бросился по переходу, утопая в топоте и просторном крике. И переход задумался, не пора ли обрушиться камнепадом...
...А на полуострове Крым выстукивало сердце. Под жалобной девичьей грудью, под черным бомбером с оранжевой подкладкой.
Мясникова вышла в ночь, пульверизатор прирос к руке. Струился страстный шепот. Пустые квадраты, клочки зазывали свою Лену. Ветер выдувал у нее за спиной черный пузырь куртки. Она начала с бетонного гаража. Резко вычертила первую букву. Плохо видно, отступила на несколько шагов. В рыжем свете фонаря узор был как бутон цветка. Пририсовала еще бутон. Три бутона, три буквы... И восклицательный знак.
Брат пьянствует в Ялте, мама уехала торговать. Так что Лена вольна в своей жизни.
Мусорный ящик. Лена наклонилась, рисуя. У.. Шорох едва не разорвал ей сердце. Какой-то зверь возился внутри контейнера. Тряхнула головой, скинув с глаза светлый локон. РА...
Сердце выстукивало в ушах. Надо вернуться. Дома стащила с себя одежду и улеглась. Как будто и не выходила... Горело все лицо. Лежала девочка на спине в темноте. Где-то, в Москве, неизвестно где, на сказочной Красной площади, на Ковре-Самолете этот, как его... Уражцев... Она заворочалась: «Не звонит».
Прижала циферблат длинным ногтем и высветила: 03:03. Дышало двоеточие. Возникало и таяло равномерно. Лена резво вскочила. Мигом напялила черные джинсы, бомбер. И — снова в ночь...
Вышла на пятачок. Витрина магазина светилась. На ступеньках магазина спал мужик, ботинки зависли в пустоте. Лена пульверизатором усердно вывела на витрине заветное. Прибавила жира, где нужно. Мужик лежал, приоткрыв рот. «УРА!» сторожило сон.
Мужик уже стоял и махал: — Сынок! — Не сыночкай, сволочь! — прошипела девочка, ускоряя шаг. Ей везло, люди не встречались. Пару раз остановившись, выписывала слово. Если бы ее спросили: ну и зачем? Что бы она ответила? В милиции она молчала бы замкнуто и опускала глаза. А для местных выдохнула бы с вызовом: «Захотела!»
Шагала вслед инстинкту. Поперхнулась ветром среди мазков тени и огня.
Очутилась в незнакомом дворике. Мазанка, седой дом. Побрела, цепко осматривая. Начала выводить по стене. Дверь распахнулась. Дядька в исподнем вглядывался.
— Хто отмывать будет?
— Отцепись, козел! — швырнула ему в живот пульверизатор.
И побежала.
Она дышала учащенно, со всхлипами. Шла, помахивая руками, мимо моря. Сверху сыпалась морось. А внутри у девочки улюлюкало.
— Здравствуй, Леночка, — соседка выкатывалась из дверей с овчаркой.
— Доброе утро, — Лена вошла к себе в хибару, присела на табуретку, стягивая башмаки.
Грянул гром, умирая за морем.
В окне все в ливне, упругий скач. Молния блеснула сквозь пелену. Гонит природа волну за волной.
И смываются крики «Ура!» со стен. Отекает «Ура!» черными ручьями..Ура!
СУДЬБА УРАЖЦЕВА
Двое моих приятелей и я встретились у метро «Парк культуры». Взяли в палатке пива. Они стали отхлебывать. А я держал бутыль и все не пил. Задымили сигареты. Только я не курил. Я стоял перед судом этих двоих. Они говорили на сленге бреда, рассуждали про телек.
— Эх ты, Пашка, — задумчиво сказал Сева и ритмично всхлипнул ботинками.
— Курить бросил, — добродушно вмешался другой, Макс, и подмигнул: — Кролик...
— Кровь?—послышалосьмне.АМаксгусто вопросил:
— Слышь, Паш, а ты бы кровь мог пролить?
— Свою и чужую, — я со стороны увидел грядущее.
Дымы, бомбометания, памятник Жукову с конем, расколотый пополам. Серое крошево.
Это будет наша война с миллиардным Китаем, и мы проиграем. Все уже предрешено. Но несколько слабых перестрелок — на подступах к Кремлю. А я в кремлевской комнате залег, раненый. Снайперы всюду, оцепеневшая Москва. И я жду пули, которая вот-вот влетит и покроет меня черным покоем.
— Нудокажь,—загалделтолстощекий,снаглым прыщом Макс. — На — порежься, Пашок! Ножик блеснул лезвием. И Сева с хмельной затейливостью начал раскладывать стальной набор: вилочки, штопор... Им, студентам, видно, хотелось, чтобы кровь моя сдобрила эти талые кучи снега. Я отбросил бутылку, она гулко шлепнулась набок, и пиво потекло. И вот уже шел в никуда, а сзади — несвязные окрики. — Ур-а-а-а... — зевнул я, и китайский снайпер вышиб мне мозги. Я свалился замертво. Лежу. Откроют дверь китайцы, найдут труп. Нет меня. А ведь был таинственный смысл во всех наших встречах. Было такое очарование во всех наших пересечениях, ребята, когда мы еще не вкусили смерти.
Что мне шары вселенной, небесные тела, все эти пустоты, миллиарды световых лет!
Целое мироздание — чушь по сравнению с нами!
Человек Павел Уражцев под чахлым деревцем алычи встретил Мясникову Лену.