Сергей Шаргунов
сайт писателя

СВОИ

22 января 2020

Содержание

Террор памяти

Дико устроена память. Что-то кажется мелким и не­важным, а ты всё равно возвращаешься к этому дра­гоценно мерцающему сору.

В моем владении много людей — живых и мерт­вых, много драматичных сцен и никчемных сценок. Чья-то фраза, не обязательно ошеломительная, ка­кая-то ситуация, не обязательно знаменательная... Где же это было? В том давно не существующем кафе у Чистых прудов (и память высвечивает выпи­вох за соседним столиком), в вагоне метро на пере­гоне от «Спортивной» к «Университету» (вижу пас­сажира напротив — на кого же он похож? на моего деда, которого я не знал?). Всё отчетливо, как в кино. Память может истолочь в прах вчерашний день, но вдруг всплывает дальняя даль — и уже от тебя не от­стает. Помнить всё — звуки, запахи, цвет, общий план, топографию случая! Какое это мучительное и радостное сумасшествие!

Зачем-то записалось в голове: девочка Юля, май, легкий хмель, выходим из подъезда дома на Фрунзенской набережной, сорванная мною сирень, впереди женщина с красной коляской, обгоняем, идем в парк Мандельштама за Комсомольским про­спектом, где встречаем нашего одноклассника, он выгуливает пса. Юля на поскрипывающих качелях. Вспоминаем вчерашний с ней разговор на переме­не, ее «йес, сэр», и она, смеясь, говорит, что это из фильма, там британский солдат так отвечал, прежде чем палить из пушки; смеркается, бежим через про­спект обратно, ползет троллейбус; обнявшись, дви­жемся в сторону магазина «Русский лен», темный дворик, ее губы, она говорит, что боится вон того пьяного...

Я понимаю, если бы остался сухой отчет: гулял и целовался. Но зачем железный скрип, шорох шага, огни, которые обострила темень, встречные-попе­речные, неразличимый пьяный шатко переходит двор, хватаясь за деревья, шум машин, долетающий до поцелуя?.. Зачем помнить ерунду?

Память расфасовывает события по ящичкам, и на коробке шестнадцатилетнего мая намалевано: романтика-взросление. Память — наставница. Она насыщает тебя приметами реальности, и, поскольку многое повторяется, ты действуешь на автомате, а это и есть зрелость. Ты уже знаешь, как все должно быть, точно дичь, видевшая охотничье дуло. Память примиряет с уходом и одновременно отсылает в бесследно пропавшее прошлое, игриво суля бес­смертие.

Она обещает: ангел вострубит, и мертвые вско­чат, соединяясь, обрастая плотью. А бывшие исчез­нувшие дни вдруг встанут одним цветущим велика­ном, кадр за кадром, жилка к жилке.

...Я был в храме с синими маковками у священ­ника Александра Меня за неделю до его убийства, мне было десять. Перед исповедью, прохаживаясь, он говорил: «Жизнь — это мост. На улицах нас ждут убийцы», — сделав паузу, он погладил меня в тол­пе и сказал: «Машины». Исповедь, склоненная голо­ва с темными волнами волос, он приглашал ходить к нему чаще, но почему-то не благословил, не осе­нил пальцами, хотя я и просил (возможно, рефор­мистски считал это лишним).

Или генерал Лев Рохлин в буфете глотает вод­ку из стакана и щурится, заметив, что с обратной стороны донца прилипла раздавленная городская оса.

Или журналист Юрий Щекочихин звонит и при­глашает в Рязань, где его, как считается, и отравят, я говорю, что не получится, прижимая плечом к уху переносную трубку, по комнате плывет пыль, и чер­ная кошка ослепительно зевает, как будто разломи­ли сахарный арбузик.

Или певец Игорь Тальков, чьи щеки щетинисты, а рот приоткрыт в безмолвном пении, лежит в гро­бу, и кто-то из темной очереди вдруг начинает тихо насвистывать в такт этой мертвой песне.

Помню первое перестроечное шествие по Крым­скому мосту, где смешались все флаги и эмблемы, и румяный анархист в кожаных сапогах азартно аги­тирует, словно торгуется на рынке.

Или вечер 1990-го: сырой палаточный городок напротив Кремля и копошится на коленях среди картонок женщина с родинкой в пол-лица. Память, говори, ори, пищи, распевай! Расклевывай мозг! От женщины нежно, но крепко пахло ванилью.

Есть, есть магия в этой химии памяти.

Мне три года. Стою в шубке на верхней ступе­ни в «Кулинарию». Красный кирпич, серый воз­дух, мороз, сугробы. Внизу мама и ее подруга. Внезапное озарение: все пройдет, все уже случи­лось, внятное чувство бренности, парад лет прохо­дит передо мной, словно я попал в поток облаков. Бывает порыв к самоубийству, но бывает безотчет­ное суицидальное состояние. Иногда выкуришь сигаретку — и впустишь в себя это состояние. Мое первое состояние физиологической тоски (смесь самоотречения и высокомерия) случилось в три, на оледеневшей верхней ступеньке при входе в со­ветскую кулинарию.

Через пять лет на эти ступени рухнул, сломав козырек, балкон и убил двух женщин. Через шесть лет, в 89-м, я встретил в кулинарии свою учительни­цу труда. Яркоглазая, в кофте с блестками. Незадол­го до этого на уроке труда она споткнулась о чей-то ранец и упала в проходе. Она неуклюже поднима­лась, усаживалась на стул, тяжело, сбивчиво дышала, слепо выпучив яркие глаза, не видя обомлевшего класса. Когда она упала, у меня было желание под­скочить и помочь ей. Но я сидел, застыв. И теперь мы столкнулись в кулинарии. «Сереженька, — про­изнесла она. — Ты единственный, кто помог мне, когда я упала», — вот что она должна была сказать, и губы уже шевельнулись, и в эту секунду и я от­крылся навстречу этим словам. Но что-то щелкнуло в механизме времени, мы существовали в том изме­рении, где я остался сидеть за партой, не помог. Раз­очарованные, отрезвев, мы отступили друг от друга посреди этой кулинарии, но в другой кулинарии, в другом измерении, другие мы говорили по-друго­му: «Я всегда помню твой поступок. Никогда не за­буду, как.» — «Ну что вы, Зоя Филипповна!» — «Ты молодец, настоящий человек.»

Нет, Зоя Филипповна, я не встал, вы самостоя­тельно вставали, я остался сидеть за партой с девоч­кой Юлей, чтобы через восемь лет целоваться с ней, когда вы уже умрете. Ветку сирени Юля выкинула под колеса троллейбуса, кокетка. Какой был номер у того троллейбуса? 28?

О, Боже, зачем мне это?

К содержанию

 

Правда и ложка

Моей жене Анастасии Толстой

— Алло, алло, Сережа! У нас пожар! — голос отца громок и напорист.

Чувствую: само по себе, как чужое, гулко сотря­сается сердце.

И вот уже бегу с работы, по коридорам и эта­жам, напролом и наугад.

Прыгаю в такси на углу. Прошу — быстрее.

— С праздником, — говорит водитель и, обо­ждав, со смешком поясняет: — День огурца. По ра­дио передали.

Погода и впрямь праздничная: машины сверка­ют бликами и вязнут, кажется, не просто в пробке, а в горячей и яркой небесной синеве.

Мы продвигаемся под милый треп диджеев и ве­селые песенки, я прошу выключить, потому что зво­ню маме, таксист выключает, но напрасно, звоню папе, та же хрень, длинные гудки.

Красный светофор. Слишком долгий красный. Спускаю стекло, выставляю лицо под солнце, закры­ваю глаза, лоб наливается жаром, сквозь веки трепе­щет алый огонь.

Ну наконец на месте.

Въезд во двор серой восьмиэтажки закрывает красно-белая полиэтиленовая лента, натянутая от кривого тополя до водосточной трубы в тугом ожи­дании, когда ее перережут.

— Спасибо за поездку и хорошего дня, — чека­нит рулевой.

Вылезаю, и взгляд устремляется к небесам: верх­ние два этажа обожжены, полный мрак до самой крыши.

На нашем седьмом этаже голый, без стекол, оплавленный балкон.

Словно бы дракон налетел и дохнул. Перво­бытный ужас, как будто за этой дырой не квартира, а пещера.

Поднимаю праздничную ленту над головой и быстро прохожу — мимо красивой пожарной ма­шины и зевак — в открытый подъезд.

За порогом — огромная лужа, по ступеням те­кут пенные потоки, лифт не работает, бегу вверх на­встречу сбегающей воде.

Лестница жизни. На ней курил и целовался. В этом доме я жил двадцать лет. Я здесь уже не живу, но бываю постоянно. Второй этаж. Здесь младенче­ский чепчик, первые стихи и снимки, пегая соба­чонка с пластмассой глаз и. Третий этаж. .Отцов иконостас, пожелтевшая гимнастерка суворовца с красными погонами, подрясник, епитрахиль. бо­гослужебные книги в деревянных обложках, покры­тых телячьей кожей, а у мамы. у мамы настоящий этюд Врубеля, картины русских авангардистов, ее рисунки. этажерка, козетка, зеркало. во всю сте­ну до потолка в бронзовой раме. в его венециан­ское стекло смотрелась моя пра, быстрее, праба, че­рез ступеньку, а еще, еще рывок, одна удивительная серебряная ло.

Седьмой. Задыхаюсь. На входе в квартиру — широкая спина с кислородным баллоном. Жирно воняет гарью. Иду мимо черной комнаты, где двор­ники в оранжевых жилетах споро выжимают тряпки в ведра, дальше, на кухню — на родные голоса.

Так и есть: отец и мама за столом, в небесной си­неве, у окна нараспашку. Обнимаю, прижимаюсь, оглядываю. Кажется, они помолодели. У них счаст­ливый вид и разговор наперебой.

— Слава Богу, — это отец. — Я думал, вся квар­тира сгорит. Началось с балкона. Разбили окно и что-то кинули.

— Если б нас не было дома, все бы и сгорело. И соседи могли сгореть. Пожарные молодцы, сразу приехали, — это мама. — Минута-другая — мы бы не выбрались. Комната моя, конечно, плоха.

— Но не пошло дальше, — веско говорит отец. — Иконы я вынести успел.

— А картины пропали, — добавляет мама.

— Кто это мог сделать и как? — спрашиваю, и мы молчим.

— Мы многое не знаем, — говорит отец не­громко, — и часа своего не знаем тоже, — на его щеке след сажи.

Осторожно вступаем в ту самую комнату, отку­да дворники уже вынесли ведра. Комната страха. Черный потолок с черной люстрой. На черных сте­нах спекшиеся картины. Высокое черное зеркало. Ровная пелена копоти. Под копотью — молниевид­ная трещина. Провожу пальцем, рисуя параллель­ную линию.

Возле оконного провала на черной этажерке вижу деревянную иконку Сергия Радонежского. Жива. Касаюсь, пытаюсь взять, но она ни в какую, теплая, крепко приваренная. Краска скукожилась, а все же лик различим.

— Ты хоть пообедать успел? — тревожно спра­шивает мама.

Оборачиваюсь.

Над обугленной постелью — черный квадрат.

Это был фотопортрет мореплавателя, моего предка.

Что пропало, того не вернешь.

Фамилия Русанов — от прозвища Русан. Так в древ­ности называли человека с русыми волосами.

По другой версии, такое прозвание означало попросту — русский.

В 1591 году Борис Годунов частью покарал, ча­стью прогнал из Углича в Орел эту боярскую семью.

За что? За то, что подняли народ на поминаль­ный бунт, до отчаяния опечаленные гибелью люби­мого отрока, царевича Димитрия.

Они его любили и ему одному служить желали.

Вызов чести и непокорности видится мне в позднейшем романтически-рыцарском гербе Ру­сановых.

«В красном поле означена серебряная зубчатая стена и на оной крестообразно положены ключ и ка­рабин, а в золотом поле находится дерево дуб нату­рального цвета. Щит увенчан шлемом и короною со страусовыми перьями».

Если внимательно рассмотреть рисунок, концы гордых воздушных перьев примяты, загнуты и тра­урного окраса — опалило навек звериным дыхани­ем Смуты.

.Один из героев Бородинской битвы, чье имя выбито на ее скрижалях, храбрый подпоручик из Орла Николай Русанов.

Но давайте заглянем, друзья, говорю я с интона­цией экскурсовода, в орловский дом Русановых ближе ко второму распылу их строптивого рода.

В самом конце 1875 года умильная соседушка- купчиха по прозвищу Лиса и виноград одарила крестника Володечку новенькой серебряной лож­кой.

— Скок-поскок. На первый зубок, — бормота­ла Авдотья Андреевна, одержимая милым рифмо­плетством.

У Русановых, конечно, без нее хватало серебра: кофейный сервиз, рюмки, приборы, ваза для фрук­тов, соусница, вдобавок золоченые ложечки и под­свечники, да и золотые часики с крышечкой, при отскоке издававшей сочный щелчок.

Принято дарить младенцам чайную ложечку, но крестная упражнялась в оригинальности: поднесен­ная ею столовая ложка была не просто большой, а большущей, превосходящей стандартные размеры.

На перемычке, выгнутой спинке, темнели со­ринки пробы.

Держало покрывали повсюду таинственно-лист­венные выпуклости, спустя годы напоминавшие меч­тательному мальчику опасные заросли берегов Ама­зонки.

Обратную сторону черпала, то есть весь заты­лок, украшал одинокий узел узора — колокольчик «гусиное горлышко».

Читать Володя научился рано, обожал книги о приключениях и странствиях и часто уходил гу­лять в леса и поля за многие версты от дома, возвра­щался с карманами, полными разнообразных кам­ней, и складывал свою геологическую коллекцию. Из классической гимназии выгнали «по причине неуспеваемости», выставили и из реального учили­ща, зато отучился в духовной семинарии.

Подпольные кружки, участие в Рабочем союзе, арест. Тюрьма, познакомившая с книгой норвежца- полярника Нансена «Среди льда и ночи». Ссылка в Вологодскую губернию.

Отправляясь туда, он не забрал ничего из на­копленного семейного добра и даже памятную лож­ку бросил в Орле — может быть, как якорь, чтоб вернуться.

Потом был Парижский университет, естествен­ное отделение. Выучился на специалиста по вулканам, исследовал гудящий Везувий вскоре после мощного извержения. Но хотелось обратно: весной 1907 года — снова в России. Прибыл в Архангельск и был приятно удивлен государством — получил одобрение и пол­ное содействие при подготовке экспедиции на Новую Землю, где тогда вовсю хозяйничали норвежцы.

Смертельная страсть ко льдам сбила модный пламень смуты.

Северный морской путь в русской географии — это он, собственной персоной, Владимир Русанов.

Первый человек, который сумел пересечь Но­вую Землю пешком. Достиг Баренцева моря в оди­ночку: его спутники, не выдержав трудностей, от­стали и повернули обратно. Там, на Новой Земле, познакомился с охотником-ненцем Тыкой Вылкой, чье имя означало «олененок», привез в Москву, сде­лав знаменитым художником и сказителем.

Русанов возглавил немало великих путешествий, удостоенных царским орденом святого Владимира, пока в 1913-м не сгинул в объятиях ревнивой красот­ки Арктики.

Ревнивой — потому что вместе с ним пропала и его возлюбленная Жюльетта Жан-Сессин, тоже выпускница Сорбонны.

Чем он ее соблазнил? Наверное, сладким жаром своих перемещений: от крайней точки — Мыса Же­лания — до восточного входа в пролив Маточкин Шар.

Из-за северных красот из года в год отклады­валась их свадьба, и, когда отложили уже в пятый раз, Жюльетта потребовала взять ее с собой. Вла­димир написал прошение и сумел добиться ее за­числения на судно врачом. Их обвенчала поляр­ная метель.

От Русанова остались бухта, полуостров, гора и долина его имени. От Жюльетты — глубокое озеро.

Их зверобойное судно «Геркулес» кануло во льдах.

Но следы возможных стоянок в пустынных и холодных краях находили даже в 1934-м и 1947-м и обнаруживают до сих пор. Последний раз — в 2000 году на полуострове Таймыр.

Получается, Русанов с тайной своей судьбы пе­решел в XXI век.

Последняя телеграмма: «Юг Шпицбергена, остров Надежды. Окружены льдами, занимались гидрографией. Штормом отнесены южнее Маточ- кина Шара. Иду к северо-западной оконечности Новой Земли, оттуда на восток. Если погибнет суд­но, направлюсь к ближайшим по пути островам: Уединения, Новосибирским, Врангеля. Запасов на год. Все здоровы. Русанов».

Считается, он опечатался на своем безнадежном острове Надежды. Пропустил частицу «не». Надо было: «если не погибнет судно». А он: «погибнет».

Упало письмо на мэйл: «Сергей Александрович! Твой родственник Русанов Владимир погиб в райо­не реки Пясина. Выполняя геодезические работы, мы обнаружили нарты и рядом с ними останки тел двух европейцев, что было видно по обрывкам оде­жды. Один череп принадлежал взрослому, другой как бы подростку. Даже я, малограмотный техник- геодезист, удивился: что тут ребенок-то делал? Я по­нял, что это были Русанов и его француженка. Сер­гей Александрович, тебе это интересно? С уваже­нием, Иван Иванович».

Интересно, Иван Иванович.

Я и сам, признаться, все детство мечтал уплыть.

Пожелтевшая, в струпьях хозяйственного мыла, решетчатая доска-сиденье лежала поверх ванной, а сверху в закатном луче покоилась кошка. Я мягко спихивал ее в ванну и принимался вертеть доску, разглядывая со всех сторон, словно первый хри­стианин, чающий воскресения мертвых, представ­ляя, как она обрастет лесом остальных деталей огромного красивого корабля, который, поскрипы­вая и покачиваясь, повлечет меня мимо диких за­рослей Амазонки, а уж хрюкающий нежно серо-по­лосатый бочонок, кошку Пумку, возьму с собой обя­зательно.

Другой Русанов, Николай, с юных лет болезненно пытливый и энциклопедически образованный, сде­лался заметным журналистом и литератором и на­всегда уехал в Европу, прихватив шандал в виде страуса с золотым гнездом перьев. Подле шандала и оплывающих свечей он и запечатлен на черно-бе­лом снимке — волнистая шевелюра и вытаращен­ные глаза пророка (до этого фото, по счастью, по­жар не дотянулся).

Он оставил множество публикаций (в основ­ном в журнале «Русское богатство») и несколько книг, в том числе мемуаров.

В книге «На Родине» он в акварельных красках изобразил свое детство в просторном трехэтажном орловском доме с прислугой, полюбив и хорошень­ко изучив которую, и выбрал «мучительную стезю народничества». Начиналось все с неловкого пани­братства. «Меня долго тошнило от первых стакан­чиков и от первых цыгарок. Но я считал долгом под­держивать репутацию простоты — “етот наш, етот не ябедник!” — и годами идейно курил и тянул с нижним этажом и со двором всякую дрянь».

Их с будущим мореплавателем дед (то есть мой аж пра-пра-прадед! звучит как барабанная дробь! пам-пам-пам!), «красивый силач» Дмитрий Иваныч писал стихи и имел обширную библиотеку. «Бы­ло даже первое издание сочинений Пушкина, по­нять и полюбить которого было действительной его заслугой, как-никак, а затерянного, несмотря на свои образованные знакомства, в русской провин­ции тридцатых и сороковых годов. После Пушки­на старик не признавал никого, гордился тем, что не читал ни Лермонтова, ни Гоголя, и жестоко ру­гал их, не прочитав из них ни строчки». «Натура незаурядная», он «тянулся к передовым дворянам и университантам» и то и дело принимался, как сам это называл, «фантазировать» перед домашними: изливать на них смелые рассуждения вперемешку с «истязанием словесностью», а безропотную жену Лизавету и вовсе ночь напролет услаждал в беседке посреди сада нескончаемыми декламациями из Пушкина.

Его сын унаследовал от отца столь же горячеч­ную любовь к литературе, а вольномыслие поменял на охранительство весной 1866 года, когда в Орел прилетела весть об Александре Втором: «В государя стреляли». Коле Русанову тогда было семь.

«Меня родные засадили читать газеты: “Сын Отечества” и “Воскресный Досуг”, слушали, охали и выкрикивали: “Каракозов” (конечно, не русский!), “Общество ада” (и название-то какое злодеи приду­мали!), “Комиссаров-Костромской” (а! простой че­ловек государя спас!). Отец выкатил из винного по­греба бочку водки, которую тут же распили наши рабочие и прохожие. Вечером был приказ от началь­ства устроить “лиминацию”. Сальные плошки горе­ли и трещали на славу. Один из моих родственников вывесил на нашем балконе транспарант с большим вензелем из переплетенных А (Александр) и М (Ма­рия). А мать даже пожертвовала моими красными люстриновыми шароварами, сделав из них большой круглый фонарь и тем подвергнув испытанию мой юный патриотизм.» В то же время его бабушка по матери Анастасия Пирожкова удалилась в мона­стырь и приняла схиму под именем Марфы.

Гимназия, медико-хирургическая академия в Пе­тербурге, книжки и кружки. Отправил в Орел к празд­нику длинное письмо, объявив, что отказывается от наследства и ежемесячного пособия, ибо «теперь, когда у мужика последнюю корову со двора за пода­ти сводят», надо жить одной жизнью с народом. «Домочадцы после рассказывали, что в этом месте мать особенно горько всплакнула, а отец разбуше­вался и просил ему все показать, да у какого мужика и когда это он свел последнюю корову!».

В 1880-м его стиль удостоил высоких похвал земляк Иван Сергеевич Тургенев в письме Глебу Успенскому. Прочитав слова живого классика, не­сговорчивые родители русановской невесты Олень­ки перестали противиться сватовству начинающего автора.

Сам он несколько раз бывал в гостях у Тургене­ва, резко с ним спорил о судьбах народа и вот таким изобразил его, любуясь: «Эффектно-седые волосы, белая борода только еще больше оттеняли порази­тельную моложавость этого наполовину библейско­го, наполовину джентльменского лица, на котором и свет лампы лежал как-то особенно правильно и мягко. Он, и сидя за чайным столом, был выше нас целой головой, и его речь, плавная, сытая, я бы ска­зал, серебряная, как он сам, лилась на нас сверху».

«На нас» — это и на Всеволода Гаршина, друга Русанова, который на его глазах тронулся рассудком и незадолго до самоубийства прислал «сумасшедшее письмецо» о кровавости «скорой революции».

А наш герой, когда-то придумавший для себя опроститься, теперь со все тем же пылом решил европеизироваться, отчасти вдохновившись при­мером Тургенева, и в 1881-м отбыл к другим бе­регам.

На страницах его мемуаров «В эмиграции» встречаем Карла Маркса — в Швейцарии, в рестора­не у пароходной пристани, — «пожилого широко­плечего господина с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с необыкновенно умными черными глазами, мясистым носом и огромной, почти совсем седой бородой». Немолодого теоретика сопрово­ждала очаровательная румяная блондиночка. Пья­ный в стельку приятель Русанова, нигилист-эми­грант Соколов (автор частушек, в которых называл себя «соколиком Колей»), некогда «блестящий офи­цер Генерального штаба», «сейчас же принялся без церемоний бросать вызывающие фразы на фран­цузском языке».

— Эй, борода! — горланил хмельной русский. — Ишь, каким буржуа расселся на стуле. Да ты и есть буржуа! С мамзелью на старости лет крутишь!

Блондиночка пугливо затихла. По лепному лицу Маркса побежали тени недоумения.

А Коля уже вскочил и ринулся прямиком к «бо­роде» с криком: «Какой же ты, Маркс, каналья!», но тут Русанов сгреб приятеля и потащил прочь, «обе­щая угостить его в соседнем ресторане таким белым вином, какого он еще не пивал».

А вот с Энгельсом — испили эля.

По приглашению уже пожилого Фридриха, по­клонника его текстов, Русанов приехал в Лондон и в большой квартире возле парка обнаружил высо­кого джентльмена «с темным лицом и не по росту маленькой головой». Осушив несколько кружек теплого и горьковатого напитка, они отправились в соседнюю комнату, где хозяин, показывая «старую русскую библиотеку покойного Маркса», извлек с полки одно из первых изданий «Евгения Онегина» с обложкой, толстой и крапчатой, как черепаший пан­цирь.

Русанов опередил.

«— Дорогой гражданин, вы хотели, очевидно, что-то мне прочитать? Позвольте мне самому про­читать вам цитату, с которой вы собирались позна­комить меня.

Энгельс бросил искоса дружелюбно-насмешли­вый взгляд:

— Сделайте одолжение, — и протянул мне книгу.

Я сжал в руках томик и продекламировал на­изусть:

Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.

Donnerwetter!.. Potztausend!.. — воскликнул несколько раз по-немецки Энгельс. — Черт возьми, вы угадали... Верно, верно: эту именно цитату я и хотел прочитать вам».

Вернулись к элю, стукнулись кружками, звонко и зло, во славу мировых бурь. Через некоторое вре­мя общение, по-видимому, приобрело некоторую бессвязность, и в памяти беллетриста отразилась странная вспышка:

«Энгельс разразился громким хохотом:

— Право, не поймешь вас, русских: у вас, дол­жно быть, в мозгу перегородки.»

Галерея русановских собеседников — окающий Халтурин, «Жоржик» Плеханов с пиками усов, большелобый Владимир Ильич, князь Кропоткин с оттопыренными ушами, идеолог народовольцев Лев Тихомиров по кличке Тигрыч, впоследствии об­ратившийся в столп консерватизма. И еще не разоб­лаченный главный террорист, он же — главный провокатор Азеф, «короткошеий, круглая, как ядро, стриженая голова, толстые губы негра и ленивые глаза навыкат».

Сразу после Кровавого воскресенья на париж­ской квартире Русанова объявился замаскирован­ный священник Гапон, «небольшой брюнет с горя­чей сухой рукой», беспокойно научавший вере в Бога и уговоривший перевести его «недостойные писания». Дочка Русанова согласилась давать ба­тюшке уроки французского, но вскоре он стал силь­но смущать, катая на дорогом авто и одаривая цве­тами.

Ну а сам Николай, пророк грозы, не принял ее последствий на родной земле и в 1939-м, восьмиде­сяти лет от роду, почил в швейцарском Берне.

Потомство его разбрелось по Европе.

А кто-то из родни оказался в Азии. Например, уроженец Орловской губернии Александр Русанов. Знаменитый педагог, в 1912-м беспартийный депу­тат Государственной думы, во время Февральской революции глава Временного правительства При­морья. Попал под арест, эмигрировал в Харбин, в Шанхае возглавил русское реальное училище, там и умер в 1936-м.

Львиная доля ложек, вилок и ножей досталась се­стрице Николая Анне как самой близкой к кухон­ному вопросу.

Анна вышла замуж за орловского потомствен­ного дворянина Анатолия Герасимова — повстреча­лись на народнической сходке.

Он был из усадьбы, что на реке Общерице при ее впадении в реку Неруссу.

Моя прабабка + мой прадед: Толя и Нюся...

Герб рода Герасимовых напоминал о возвраще­нии крылатых певчих сквозь весеннюю лазурь Благо­вещенья. «В щите, имеющем голубое поле, изобра­жены золотой крест и серебряная подкова, шипами вверх обращенная. Щит увенчан шлемом с короною, на поверхности которой видна птица, имеющая в ла­пе подкову и крест».

В октябре 1889-го студент Санкт-Петербургско­го технологического института Герасимов учинил попытку беспоповской панихиды по поповскому сыну Чернышевскому во Владимирском соборе, рас­певая за компанию с дружками «Вечную память», за­здравно гулявшую под гулкими пестрыми сводами (после революции росписи будут невозвратно утрачены)...

А незадолго до знакомства с Анной отправился в деревню — жить среди крестьян и их просвещать. Расположился в избе, пошел купаться на речку. Де­ревня следила за ним немигающими глазами. Иску­павшись, он стал размашисто вытираться полотен­цем. Услышав шум за спиной, обернулся: толпой приближались люди. Местные, не привыкшие выти­раться после воды, приняли его за колдуна, насы­лающего дождь на их и без того размокшие в то лето поля, окружили и чуть не убили. Он спешно поки­нул деревню.

Мценск, Елец, Саратов. Грустный перезвон приборов.

Анна следовала за Анатолием по тюрьмам и ссылкам, стачкам и сходкам, а он в перерывах ме­жду арестами выбирал работу поскромнее — то пи­сарь, то слесарь, то конторщик, то аж грузчик, — ближе к простому люду и всё на железных дорогах: чуть что — рвануть дальше. В странствиях она роди­ла ему девочек, Валерию-Валю и Марианну-Мурашу. Столовый набор редел от путешествий.

Это было мутным мартовским утром в Тюмени, когда новый арест, грянувший затемно, а значит, новая нужда и прежняя беда накрыли с головами мать и девочек, еще детей, но уже наделенных опы­том скрытности и печали, и все плакали (по-разно­му, но втроем), обнявшись на топчане, в низком де­ревянном доме, который нечем оплачивать, и слезы потянули их к водам Туры, левого притока Тобола.

Не так важно, кто говорил: слова превращались в одно родственное журчание, простецкое или от привычки к народничеству, или, всего вернее, от того, что язык горя всегда прост.

— Сестренка ваша Анечка... первая моя... счаст­ливая. Ушла малюткой. Не знает она ничего. Луч­ше бы тогда в родах и меня не стало.

— А помните, вчера какой папаша был смеш­ной.

— Пел нам.

— Обещал на реку сегодня.

— Теперь-то долго реки не увидит.

— Такая его воля.

— Идемте сами к той реке поганой.

— И потопимся.

— Потопимся?

— И потопимся, и ладно. Зато всему конец.

Пока они так говорили, гремело железное коль­цо в двери. По-хозяйски нагло и бодро. Что ли, сно­ва полиция?

— Открой, — сказала мать неизвестно какой из девочек, может, и той, чей призрак воскресила, вспо­мнив ее младенческую смерть от инфлюэнцы.

Валя потянула щеколду.

Отпрянула, запуская праздник.

Праздник топотал в открытом полушубке, в бре­довой роскоши платья, с цветастой шалью вокруг горла, с юбкой-шатром, бумажными и даже серебря­ными деньгами, вплетенными в смоляные колтуны и косы.

Дородная, неправдоподобная, вся вымышленная цыганка вывалила толстый язык, на миг заполнив­ший комнату и общее внимание, и одновременно задрала подол, из-под которого привычно и легко, как из-за кулис на сцену, вылетели две девочки-цы­ганки, зазеркальные двойницы заплаканных сестер.

Незваные гостьи наступали, точно пожар, без извинений, изъяснений, уговоров, а лишь озорно визжа.

Их ор был смешан с их плясом, но все подчиня­лось какой-то одной безжалостной цели.

Этот танец пугал и завораживал, как одно цы­ганское проклятье на непонятном цыганском языке.

Казалось, они проклинают сами себя и это они одержимы самоубийством.

Они были похожи на битье о стены бутылок с красным вином: острые брызги, яркие осколки, пропащий звон.

Они пролетели по тесному дому, распахивая и обшаривая шкафы и ящики, и, пока семья выпуты­валась из слезного бессилия, налетчиц и след про­стыл вместе с остатками серебра.

Нежно поскрипывала дверь, голый проем пока­зывал пепельный талый день, и залетал порывистый ветер с близкой реки.

Будто ничего и не было — ни мыслей топиться, ни ареста мужа и отца, ни его самого, ни этой гра- бижки, да будто бы и не было никогда никаких Ру­сановых и Герасимовых, но был и будет один-един- ственный веселый ветер над раненым льдом Туры, левого притока Тобола.

Что же привлекло сюда разбойниц? Учуяли жертвенную слабость? Вот и прихватили, зубастые, глазастые, бровастые, букетик вилок, ножей, ложек.

В тот же вечер денег занял товарищ Анатолия, активист-рабочий чугунолитейного завода. На сле­дующий день на последней ступеньке крыльца, по­крытой рыбьим жирком талого льда, Мураша обна­ружила прилипшую столовую ложку.

Так и осталось тайной — то ли ее проглядели, и одна из воровок обронила впопыхах, то ли (эту теорию немедля выдвинула фантазерка Валя и была одобрена Мурашей) ложку подложили втихаря (на­пример, вернуть ее приказал цыганке грозный голос во сне).

— Она у нас непростая! — распевно, словно баюкая, говорила Валя, обтирая ледяное серебро су­хой канаусовой тряпицей. — Она наша родовая!..

Брат Анатолия Виктор, успешный инженер, был не в пример ему законопослушен, но тоже деятелен. Разбогател на строительстве Южно-Маньчжурской железной дороги, связавшей Харбин и Порт-Артур. Устремился в уральский Чебаркуль и там на горном склоне построил паровую мельницу и усадьбу в большом саду, создав точную копию родительско­го поместья. Обзавелся дачей на одном из островов прозрачного озера Тургояк. Виктор Алексеевич был человеком начитанным, выписывал все толстые сто­личные журналы, верхняя комната дома была довер­ху завалена книгами.

Теперь вся бунташная родня потянулась к нему.

Зачастил Анатолий с женой, Валерия и Мураша проводили у дяди каждое лето.

Писатель Юрий Либединский, в то время под­росток, жил неподалеку: «Я и сейчас словно вижу перед собой посыпанную песком аллею, полную луну над садом и плавно взмахивающую руками то­ненькую фигурку — это танцует Валя, ей, видно, слышалась музыка в самом лунном свете. Я же чин­но гулял с ее бледненькой, в то время довольно бо­лезненной тринадцатилетней сестрой, у которой были длинные, до пят, русые косы. Мы говорили о прочитанном, спорили о том, есть ли Бог, даже толковали о политике и социализме. Социализм для Марианны сливался с христианством, у нее дома над кроватью даже висела иконка — Христос с рас­крытой книгой.»

(Здесь поделюсь семейной тайной. Их мать, то есть мою прабабушку Анну Сергеевну, до самой смерти — уже в сталинское послевоенное время — посещало видение. Бывало, что утром, во время умывания, когда она брала полотенце, чтобы выте­реть лицо, вдруг на мгновенье-другое видела лик Спасителя и начинала плакать.)

Перебрался в эти края и старший из трех братьев Ге­расимовых Аполлинарий. Поначалу он, как и Ана­толий, учился в Санкт-Петербургском технологиче­ском институте и желал блага для народа — скорее и больше. Ум ему мутил и сердце тяготил «грех дво­рянского происхождения». Уже к концу учебы в пер­вом номере нелегальной газеты «Рабочий» он высту­пил с заметкой «По поводу фабричных волнений» и после обыска, выявившего на квартире запрещен­ную литературу, был отправлен в Енисейскую ссыл­ку. В Сибири Аполлинарий нашел любовь и жену Юлию. Вместе и отправились на Урал. Тут он взял­ся за дело, а именно стал управляющим приисками Горнопромышленного общества. Намывал пуды зо­лота, одновременно учительствуя в воскресной школе и организовав общедоступную библиотеку.

В 1909 году во время разведочных работ уто­нул в таежной реке Сосьва. Остались вдова и пяте­ро детей.

Они переехали в Екатеринбург.

В Екатеринбурге же в конце концов обосновал­ся и Анатолий с женой и дочками. Тут девочки за­кончили гимназию. Учебу оплачивал добрый дя­дюшка «мельник» Виктор.

Самый мирный и покладистый, он затосковал с началом революции, почуяв, что скрываться боль­ше негде, даже на чебаркульском хуторе, и страшная мельница теперь будет перемалывать всех подряд.

Это отражено у все того же Либединского, в 1917-м обедавшего у Анатолия и Анны и сетовав­шего на новые настроения их благодетеля:

«— Виктор Алексеевич стал в церковь ходить.

Анатолий Алексеевич торопился, долго разгова­ривать о духовной эволюции своего брата ему было некогда.

— Он говорит, что революцию евреи устрои­ли, — сказал я.

Анна Сергеевна всплеснула руками:

— Ты слышишь, Толя?

— А. — Анатолий Алексеевич досадливо от­махнулся, — это все мельница, мельница, мельни­ца.»

Гражданская война с сабельным свистом располосо­вала семью.

Сначала в Екатеринбурге победили Советы.

Анатолий, будучи редактором газеты «Вольный Урал», выражал им одобрение. В декабре 1917-го шестнадцатилетняя Марианна в коричневой гимна­зической форме, с двумя золотистыми косами во­круг головы, с блеском выступила на съезде Союза учащихся Урала, где, кроме большевистского боль­шинства, присутствовало и кадетское меньшинство, и ее избрали заместителем руководителя Союза.

Но тогда же Анатолий стал недругом своим племянникам, сыновьям утонувшего Аполлинария, любимого единомышленника, с которым когда-то, еще в царствование Александра Третьего, грезили всеобщим братством, бросая зимние кирпичные ку­лачки в перламутровое петербургское небо.

Юные Герасимовы большевиков отвергли.

Боевой офицер Борис, обладавший отменным голосом, вернувшись с распавшегося фронта, вме­сте с братом Владимиром затеял в городе музыкаль­но-драматическую студию. Но имперский реперту­ар не понравился новым властям, а конкретно — их дяде, и студию закрыли. Тогда же в Екатеринбург­ской тюрьме очутился премьер-министр Временно­го правительства князь Львов. Выпущенный под подписку, бежал, пока не достиг Парижа.

В апреле 1918-го в город привезли семью бывше­го царя. Летом белые вместе с чехами заняли почти весь Урал. 26 мая был занят Челябинск. К июлю Ека­теринбург окружили с трех сторон. За восемь дней до сдачи города семья Романовых была расстреляна.

Белые ворвались на конях и бронепоездах, и одни Герасимовы возликовали, а другим стало худо.

Вдова Аполлинария перекрасила белую скатерть со стола своего буфета в национальный триколор, и сыновья ее, стуча сапогами, понесли этот флаг

через Главный проспект Екатеринбурга по плотине городского пруда.

А Марианна за считанные часы до ареста скры­лась. Очевидно, по протекции дяди-«мельника» она спряталась в казачьей станице под Челябинском. На стенах и тумбах были наклеены ее портреты с объ­явлениями о розыске и плате за поимку. Ее красных товарищей убили. Председателя Союза учащихся Илью Дукельского зарубили шашками в лесу. Шест­надцатилетнюю Соню Морозову, секретаря Союза, девочку из семьи бедняка, застрелили, словно в от­вет на казнь царевен. «При попытке бежать», — сообщили в контрразведке, хотя стреляли в упор и выдали родителям труп с опаленными на затылке волосами.

Анатолий Герасимов был арестован патрулем чехов, ни слова не понимавших по-русски, и поме­щен в Екатеринбургскую центральную тюрьму. Об этом он оставил книжку «Год в колчаковском за­стенке. Дневник заключенного».

«При частых, порой внезапных обысках прихо­дилось прибегать ко всякого рода ухищрениям: обертывать листки вокруг тела и забинтовывать их, прятать в сапоги, в печку под пепел.»

Вокруг себя он почти не обнаружил идейных, случайные арестанты. Все то, что потом стало глав­ными чертами воспоминаний о «советском терро­ре»: доносы, абсурд обвинений, пытки и скоропа­лительность расправ, — показано им как меты «тер­рора антисоветского».

Старуха собирала грибы и вздыхала под нос: «При крепостном праве-то лучше было» — замели. Кто-то назвал расстрелянного Николая — Крова­вым: взяли. Народный судья постановил, чтоб сосед держал опасную собаку на цепи, тот донес, что он тайный красный, и расстреляли во время «эвакуа­ции», под предлогом которой расстреливали по­многу. «Скрипач Виткин арестован за то, что жил против дома Полякова и кланялся М.Х. Полякову — большевику».

И еще чуть-чуть из этой гибельной докумен­тальной поэмы:

«Появился ненадолго главный, как говорят, член следственной комиссии.

На вопрос, за что арестован и долго ли будут держать в тюрьме, лаконический ответ:

— Вас расстреляют.

Как нарочно, стоят дивные дни. Золотая осень глядит через решетки.

Про расстрелянных говорят:

— Отправлены в земельный комитет!

Привели тов. Фокина. Его вера: “Россия будет большевистской”. История его ареста. Деревня была оцеплена сотней казаков. Фокина схватили, раздели и гнали 30 верст до станции, босым и раздетым, на аркане, хлеща слева и справа нагайками.

Надвинулась давно ожидаемая гроза — сыпной тиф.

Часто ночью слышу вопли и стоны борющихся с предсмертной агонией.

Интересным афоризмом разрешается один из уголовных:

— Не понимаю, почему боятся мертвецов. Жи­вые всегда страшнее мертвых.

Один парень посажен в тюрьму за то, что плакал по отцу, утопленному в Исети.

Отворивший дверь надзиратель имел весьма услужливый вид, и мы увидели двух юных франто­ватых золотопогонников и между ними грубо на­крашенную и ярко одетую девицу в громадной шля­пе, украшенной цветами.

— Ну что же, находите кого нужно?

Хохот. Дверь с треском захлопывается.

Это известная многим любовница купца Топорищева. По личной ее злобе сюда посадили одного, что сгрубил ей что-то, и вот теперь разыскивает для расстрела.

Мы услышали вихрь летящего снаряда. Другой, третий. О, значит, красные близко и обстрелива­ют Екатеринбург».

Вспоминал вскользь и о встрече с Колчаком, со­хранившим ему жизнь.

Анатолий Алексеевич просидел до последнего дня пребывания белых в городе.

Он умер в 1928 году, оставив неизданный «Днев­ник одинокого человека», в 1939-м изъятый НКВД при аресте его дочери Мураши.

Но мы в Гражданской войне. За то время, что Ана­толий томился у Колчака, его племянники распра­вили плечи.

Их было четверо — Владимир, Алексей, Борис, Сергей.

Старший Владимир выучился на архитектора в Петербурге. В 1916-м занимался строительством Уральского горного института, который торжествен­но открыли за считанные дни до большевистской революции. Сделался режиссером-постановщиком в музыкально-драматической студии, упраздненной, как мы говорили, его дядей, но после падения боль­шевиков и ареста дяди спектакли и концерты воз­обновились в английском парке возле грота, где угощали вином и мороженым. Об этом в тюрем­ном дневнике Анатолия Алексеевича: «Больным уколом для меня являются сообщения о “развлече­ниях” в бывшем Харитоновском саду, превращен­ном колчаковцами в низкопробный шантан». При подходе красных к Екатеринбургу летом 1919-го эвакуировался вместе с матерью, сестрой Лидией и маленьким братом Сергеем. 20 декабря 1920-го арестован ЧК в Омске по обвинению в участии в Национальном союзе возрождения России. Эта­пирован в Екатеринбург с главой белого подполья подпоручиком Василием Зотовым, позднее убитым. Владимиру повезло: вместо расстрела — принуди­тельные работы «ввиду возможности его полезно­го использования». Это полезное использование на благо своей стране продолжалось всю долгую жизнь: с двадцатых по шестидесятые архитектор Герасимов построил множество зданий в Москве, Петрограде-Ленинграде, Риге, Таллине. В 1937-м, который миловал и головы не снес, женился на ба­лерине Мариинского театра Марии Ивановне До­линской, в 38-м родилась дочь.

А у Алексея, названного так в честь его деда (то есть моего прапрадеда), ветер Гражданской жизнь унес. Он учился на экономиста в Петербурге, но убыл на фронт Первой мировой. В августе 1918-го в Екатеринбурге стал начальником команды конных разведчиков-белогвардейцев, участвовал во всех боях. В декабре 1919-го в Томске захвачен и заколот штыком. Конец.

А вот судьба Бориса Герасимова. О нем извест­но многое. Выпускник Екатеринбургского реаль­ного училища. Семнадцатилетним добровольцем ушел на фронт. Воевал за рекой Западная Двина. Получил ранение в ногу и до наступления темно­ты под обстрелом лежал на нейтральной полосе, прикрываясь телом убитого немца. Только к утру дополз до русских позиций. За отличие в боях был награжден многими орденами. В конце 1917-го вернулся в Екатеринбург, грустя о гибели армии, и встретил 21-летие «с глубоким чувством тщеты», как вспоминал позднее. Быть может, он был среди тех, кто мечтал о спасении царя — по крайней мере, сразу после того, как большевики были вы­биты из Екатеринбурга, оказался в одной Первой офицерской роте с участниками белого подполья. И началось стремительное погружение в новую войну.

Уже в августе 1918-го передовой отряд полка гор­ных стрелков под руководством капитана Герасимо­ва дал бой под селом Мостовское по Верхотурскому тракту. В сентябре Борис выехал под Нижний Тагил. В одном из боев, когда новобранцы стали покидать позиции, ринулся вперед и возглавил контратаку. В начале октября Нижний Тагил был взят, а капитан произведен в подполковники. В январе Герасимов зарекомендовал себя у села Орда в бою с превосхо­дящим противником, занявшим господствующие высоты. Вот как о его поведении несколько высоко­парно докладывалось верховному правителю Колча­ку: «Понимая, что наступает критическая минута, подполковник Герасимов выехал на коне перед це­пями и командой “Братья, командир полка впереди, в атаку!” настолько воодушевил солдат, что они яростным натиском бросились на противника и не только приняли его удар, но и обратили последнего в бегство. Не останавливаясь, Герасимов стал нара­щивать успех, ликвидируя любые попытки сопро­тивления. Смелость командира позволила, несмо­тря на крайнюю утомленность солдат, наголову раз­громить все три полка неприятеля, занять семнадцать деревень и сел, захватить большое количество пуле­метов, винтовок и патронов. Бои продолжались до станции Чернушка.»

23 февраля 1919 года Колчак прибыл в Екате­ринбург. Он принял Герасимова в царском салон-вагоне.

Догадка: не тогда ли племянник попросил за дядю? Вопреки ожесточившему разладу, кажется, мог просить. Не потому ли Колчак лично встретил­ся с арестованным Анатолием Алексеевичем?

Тем же вечером на Кафедральной площади по­сле молебна верховный правитель вручил подпол­ковнику Георгиевское знамя.

— Я благодарю вас от имени государства и ар­мии, — восклицал адмирал на ветру. — Да послужит это знамя символом вашей доблести.

Герасимов восклицал ответно:

— Я клянусь, что пожалованное нам знамя будет освящено нашей кровью и нашими подвигами!

.25-й полк, которым командовал мой двоюрод­ный дед, почти полностью погиб уже в декабре, прикрывая отход войск через Щегловскую тайгу. А знамя захватили красные партизаны.

А пока в марте, прорвав фронт, полк взял Благо­вещенский завод и первым вошел в Уфу. Там офице­ры угощались пельменями и устроили бал. Весной вступили в уездный город Бугуруслан, до Волги оставалось сто пятьдесят верст, 22-летний командир стал георгиевским кавалером и полковником.

Однако началось контрнаступление красных под командованием Фрунзе. Белые откатились за уральские перевалы. 4 июля 1919-го Герасимов был ранен в ногу (вновь в ту же самую, правую, и кость перебило!) и на всю жизнь стал прихрамывать.

В сентябре он назначен уполномоченным доб­ровольческих формирований Томского района, про­стиравшегося от Ледовитого океана до границ Мон­голии.

В декабре бежал из восставшего Томска с леген­дарным генералом Пепеляевым, оставив позади труп своего брата Алексея. Белые отходили, уныло плутая в снегах, горстками и вереницами, терзаемые партизанами. По утверждению казачьего полковни­ка Гавриила Енборисова, в ту зиму «отряд Герасимо­ва ушел в Монголию».

Как бы ни скитался по зимним тропам Гераси­мов, но в солнечный морозный день 11 февраля 1920-го его небольшой, в пятьдесят человек, отряд был окружен партизанами-усольцами возле деревни Мото-Бадары. Попал в засаду на опушке леса, на ле­вом берегу реки Белая. Первым залпом были убиты пулеметчик на головных санях и лошадь задних са­ней. Командир лежал на санях, в бреду, больной ти­фом. Прибывшие партизаны-мясниковцы свалили его в снег и начали увечить прикладами. Усольцы сцепились с мясниковцами, отняли тело и унесли в деревенскую избу. Мороз, тиф, пробитая голова, оказался задет и мозг.

Борис выжил, но заработал эпилепсию. Полу­живого, в госпитале Иркутска его нашла жена — со­листка Екатеринбургской оперы Инна Сергеевна Архипова.

Занятно — и здесь таинственность и многоликость той смуты и опрокидывание всех шаблонов, — но Ир­кутская ЧК отпустила его на свободу. За избавление Герасимов навсегда был благодарен комиссару Маль­цеву, проявившему милосердие к пленному и беспо­мощному врагу. Удивленный благородством этого человека, Борис принял новую судьбу своей родины.

Оклемавшись, он устроился в Иркутский опер­ный театр, где стал петь под артистическим псевдони­мом Сергеев. В июне 1921-го, находясь на гастролях в Дальневосточной республике, имел возможность эмигрировать, но отказался. Выбрал быть в Совет­ской России.

Меж тем Екатеринбургская ЧК продолжала ис­кать его след. Бумага от 19 октября 1921-го: «Сегодня вечером в опере “Демон” поет разыскиваемый Гера­симов-Сергеев. Арестовать по окончании спектак­ля». Арестовали. Из Иркутска доставили в тюрьму Екатеринбурга.

Жена-артистка рассказывала позднее:

— Я увидела его в колонне заключенных, кото­рых куда-то вели. Он показал мне большим пальцем вниз, и по этому древнеримскому жесту я поняла, что его дело плохо. Я стала хлопотать и выкупила его из ЧК, но как, никому не скажу.

А может, уберегла от расстрела ответная благо­дарность красного дядюшки?

В 1922 году в Екатеринбургском оперном теа­тре появился славный баритон Герасимов-Сергеев. В 1923-м он уже в Москве — артист музыкальной студии МХАТа. Бесконечные гастроли по стране. На­пример, зимний сезон 1936-1937 годов Борис встре­тил с театральной труппой на озере Балхаш, где строился медеплавильный комбинат, как тогда гово­рили — «гигант индустрии». В 1944-м прибыл в ка­честве концертмейстера в филармонию на руины Сталинграда. В этом городе и пел в Театре музыкаль­ной комедии. Десятилетиями. На берегу Волги. До­жив до 1970-го.

Музыка эпохи, трагедия поражений, комедия положений, жестокой ложки притяжение для столь­ких стальных соринок судеб.

Чудо-ложка.

Ложка, которую так и не унесли цыганки, примаг­ниченная крыльцом, вновь была захвачена.

Ложка-поводырь. Пробираюсь за слабым сере­бристым свечением сквозь ночь истории, по узкому подземному ходу. Вдыхаю запахи почвы, корней и одновременно архивов, бумажной ветоши. Душ­но, тревожно, но милый свет странного фонарика манит все далее.

Дело в том, что давно еще, когда моя мама была маленькой девочкой Аней, ее мама, Валерия, расска­зала ей про ложку, которая не хотела разлучаться с ними, своими хозяевами.

Биография ложки. Житие. Приключения.

А почему хозяевами? Может, она, ложка, вооб­ражала себя их хозяйкой. Вот и не покидала.

Ложка-боярыня. Ложка-барыня. Ложка-вождь.

Кажется, ее утянули летом 1918-го во время аре­ста Анатолия Алексеевича.

В тот день Валя-подросток снова и снова листа­ла настольный черно-белый календарь «для каждаго» на 1917 год и наконец, жалуясь неведомой силе, что родители вовремя не убили время, не вырвали про­житые дни, стала комкать их и бросать на пол, как на чужой, обреченный быть замусоренным: святцы, состав императорского дома, почта, телефон и теле­граф, как писать завещания, «Светлячки» — мысли Х. Досева, женщина и алкоголизм, в защиту живой красоты.

Несколько раз приходили незваные гости. Анна приникала к дверям, прислушиваясь к шуму улицы и обмирая.

Сначала дом перерыли два чеха в побелевших гимнастерках, зеленоватых галифе и высоких сапо­гах, болтавшие на своем, по-змеиному мягко шипя и нежно подмигивая друг дружке, объяснявшиеся простыми бесцеремонными жестами. Чехи забрали висевшее над дверной притолокой охотничье ружье с налетом ржи, которая напоминала о рыжине ко­гда-то сраженных белок уральской тайги.

Позже Анна запустила в дом кряжистого казака с наливными розовыми щеками, маленьким щерба­тым подбородком, похожим на огрызок, в шарова­рах и пыльной фуражке с синим околышем; он то и дело вздрагивал, как пришпоренный, на призыв­ное ржание лошади за окном. Казак, пошатываясь, вынес, прижимая к животу, пухлую подшивку «Воль­ного Урала» с красневшей поверх тетрадью в сафь­яновом переплете. Темные ножны шашки брякнули о порожек золотистым наконечником, лошадь у из­городи возопила сквозь взмыленные удила, и в желез­ной музыке застенчиво потонула та самая ложка.

Лошадь войны, проглотившая ложку.

Или было по-другому?

Мертвецкий стук костяшек по стеклу. Тень за за­навеской. Глухой вопрос в передней.

Анна отрывисто отвечает и замолкает; так она сдерживает слезы.

Мотылек играет в салочки с керосиновой лам­пой, ударяет по колбе и отшатывается, дабы осалить вновь. Самовар в сумраке грозен, как бомба. Пахнет потом от большого и обмякшего, пьющего раска­ленный чай мужика с веревками вен на руках. Он выпивает несколько обжигающих чашек сладкова­той ромашки и бубнит что-то сердитое про потерю сына-студента, которого конные, пока вели, хлеста­ли нагайками, отобрали часы и портсигар, а у ворот раздели, сняли все, даже сапоги. Вот такая хабара. Хабара — добыча, награбленное; жаргон беды. И за ворота его, голого. Как он там, голый? Может, каюк ему?

Анна вскидывается; он ловит ее глаза и, поймав, делает голос жестче:

— Нужно на прокламации и железнодорожный комитет.

— Тише, там дочка. спит, — и Анна твердит то, что и так ему известно: про Толю в тюрьме и Мура­шу в бегах, и за Валю, не разбудить бы, все время страшно.

Гость то сжимает кулаки, то вытягивает пальцы, помещая в круг света, и каждый раз взглядывает на свои толстые вены как-то непонятно: с нежностью или неприязнью. Он начинает собираться, и вдруг, подхваченная порывом, она скрывается в комнате, ищет, роняет что-то, будит девочку. Вернувшись, отдает ему несколько ассигнаций (в ходу керенки), следом серьги-паутинки с бирюзой и, открывая до­рогу слезам, отрывая от сердца, сует столовую сере­бряную ложку.

Ему, полузнакомому полупризраку. Вечная взаи­мовыручка подполья. Помянуть борьбой, отпеть от­мщеньем, особые чистые нержавеющие нравы...

Наверное, это он должен был помочь, да и не просил ни о чем явно, однако не возражает, хоронит все глубоко в карманы холщовых брюк, ловит мотыль­ка в горсть и уносит на волю, в остужающую тьму.

Там кулак разожмется, и спасенный мотылек упадет между ветвящихся стеблей вереска, мертвый.

Или ложка исчезла не тогда, а через несколько лет? Тот же город летом 1921-го. Анатолий и Анна жили в том же деревянном доме с большими окнами, рез­ными наличниками и палисадником неподалеку от площади, где чугунного Александра Второго в фев­рале 1917-го свалили с гранитного постамента, от­правили на переплавку и заменили гипсовым подра­жанием американской статуе Свободы — диковин­ной финтифлюшкой с факелом и в зубчатой короне, но, когда пришли белые, Свободу разбили, а когда обратно пришли красные, сначала установили голо­ву Маркса, похожую на снежный ком, который вско­ре укатили и водрузили на тумбу полностью обна­женного мраморного мужчину, вероятно, рабочего; этот памятник «освобожденному труду» в народе прозвали «Ванька голый», но Мураша и Валя его уже не застали, потому что уехали.

Солнце текло через открытое окно. Женщина вошла в дом воскресным днем.

Анатолий Алексеевич с занесенной вилкой впил­ся в нее голубыми глазками из-под уютно треуголь­ных, рано поседевших бровей:

— Что вам угодно?

И, прежде чем ответила, поспешил раскроить на тарелке мягкую голую картофелину, обваленную в иголках укропа.

Жизнь впроголодь, подорваны силы, и все же тюрьмы больше нет, есть дело, а главное, кончились бои.

Женщина двигалась плавно.

— Чем вам помочь? — Анна воинственно раз­ломила черный сухарь над мутноватыми охристыми щами.

Незнакомка опустилась на край стула на углу стола и гордым движением головы откинула назад длинную песочную прядь.

— Я, прямо скажем, по поводу вашего, с позво­ления сказать, родственника, — вывела томным го­лосом и обольстительно засмеялась.

Она назвалась: Инна, жена племянника Бориса, певица.

Казалось бы, оперная дива должна быть могучая, дородная, с большой грудью и крепкими бедрами, чтобы все время вне сцены вынашивать богатый голос, а у этой от ее театра были разве что черное бархатное платье, открывавшее худые, с бледно-веснушчатой ко­жей плечи и руки, и ласково-напевная счастливая ин­тонация, но какой спрос с человека в такое время...

Инна просила за арестанта, которого могут рас­стрелять. Война прошла, он поет, он уже пел в Си­бири и будет петь в родном городе, драматический баритон, темный тембр, больше Боря ничего не хо­чет, он разоружился.

Она произнесла «разоружился» улыбчиво, с ка­ким-то зябким наслаждением.

— Он так волновался, когда... вы... Ведь в той же тюрьме? Вас держали там же? Я знаю, он не хотел воевать и никогда уже не возьмет оружие. Он встал на вашу платформу, он стоит на советской платфор­ме. Он страшно болен. Мне не велено говорить: у меня просят выкуп. Увы, у нас с этим крайне сквер­но, гроши. Раньше-то пение давало все, на широ­кую ногу жили, а сейчас поем, чтобы ноги не протя­нуть.

Она щебетала эти слова, словно щебечет о чем-то милом, но не столь важном, вроде модной шляпки- клош и возможном разнообразии лент: бант, узел, стрела.

Она помогала своей речи длинными руками с розоватыми печатями раздражения на локотках, рисуя в воздухе очертания чего-то недосягаемого и желанного.

— Он болен, — пропела опять.

— Толя тоже болен, — веско сказала Анна.

— Да, я болен, — согласился Герасимов.

— Мы все больны! — Анна, держа ложку у лица, внимательно и длинно посмотрела на собеседницу, как сквозь лорнет.

— Я был зол не только на Бориса, на всех племя­шей, на многих в семье. — Новая картофелина развалилась надвое. — А сейчас одна усталость и грусть. Ах, если бы я знал, как помочь!

— Вы же можете!

— Много ли я могу, — продолжил он, словно передразнивая, — деятель народного просвещения.

— Значит, вы ничего не можете? — спросила Инна капризно и зачастила ресницами; веснушки стали увереннее на совсем побелевшем скуластом лице.

— Не могу.

Она встала, засмеявшись деланым, мучитель­ным смехом, шаркнула кожаными ботами на крюч­ках, как бы намереваясь идти прямиком в окно, схватилась скользкими руками за предательскую солнечную пустоту и вдруг, сложившись и умень­шившись, упала на дощатый пол.

Глухой стук. Тишина. Жарко.

Она лежала на боку без движений, с поджатыми оголившимися ногами.

Муж и жена захлопотали над ней шумно и по­трясенно, опровергая тишину и неподвижность.

Пока поднимали из обморока и опускали в крес­ло, ненароком стянули ботик, открыв кофейный чу­лок с дыркой, при этом отошел и заплясал каблук; а один локоть от удара стал из розового пунцовым, как распустившийся сочный цветок.

Анна растирала гостье голубоватые щеки, от­лавливала пульс на ледяном горле, совала в немые губы стакан теплой воды с разбухшими шерстинка­ми малинового варенья.

Анатолий растерянно выхаживал по столовой. Остановился, глянул исподлобья в самоварную ла­тунь, увидел серо-седое облако своей тюремной бо­роды, нет настроения сбрить, пускай тюрьма уж два года позади, а мальчик сидит в тюрьме сейчас, тот самый, который сидел у него на плечах возле мрач­ной пещеры под гранитным навесом; когда-то у этого дивного озера Тургояк белокурый мальчик болтал упитанными ножками и просился: «Дядь, неси купатеньки!» — туда, где за колючим песком ждала прозрачная тайна с щуками и карасями, глы­бами в глубине и облаком на глади.

— Инна! Инна! Вы слышите меня? — выклика­ла Анна в темноту забытья.

Женщина, воскресая, вяло мотнула головой, от­пихнув стакан, и вода пролилась ей на подбородок, освежила потертое кружево декольте.

Она приоткрыла глаза, в которых в ту же секун­ду сверкнул стыдливый огонек осознания.

— Ой. Простите. Виновата. — Она заговорила с горечью пауз. — Это все волнение. Спасибо. Я лучше пойду, — говорила едва слышно, можно было решить: пропал голос.

Наконец с усилием вынырнула из большого ве­люрового кресла, изобразила улыбку, но вышла гри­маска.

И засеменила к выходу в своем перекосившемся откровенном платье, шаркая бесцветными ботами, прихрамывая на неверный каблук.

— Толя, задержи ее!

Инна удивленно обернулась из полумрака при­хожей.

Анатолий расторопно настиг, приобнял, пыхтя из бороды:

— Э, погодите, вам бы дух перевести. Нет, это мы виноваты, отобедайте, скромно едим, а все же.

— Простите, мне пора.

— Куда вам на такой солнцепек? Хоть водички попейте.

Тем временем Анна наспех, как будто наугад смела в кучу возможные дары, скрутила узел из плотного льняного полотенца, завязала решительно и третьей втиснулась в пространство передней.

Она прижалась к Инне, ткнулась в ее холодное ухо, шепнула: «Чем могу.» — и сунула в слабую руку шершавый узел, полный хруста и звяканья.

Душная узкая мгла — как продолжение обморо­ка. Общий обморок. Что их тут соединило? Зачем они здесь, у входной двери? Что в узле? Анатолий научился у жизни доверять жене и не задавать лиш­них вопросов.

Если же спросить о содержимом узла, безропот­но принятого певицей, очевидно, летом 1921-го Анна могла отдать почти то же, что и летом 1918-го: ажурные сережки с длинными изогнутыми ушками, несколько банкнот, но теперь не керенок, а совзна- ков, и последнюю из серебряного семейства растра­ченных приборов.

Ложка для выкупа.

Ложка во спасение.

Так бросьте же борьбу,
Ловите миг удачи!
Пусть неудачник плачет,
Пусть неудачник плачет,
Кляня свою судьбу!

Так в зимний вечер в январе следующего года, под­нимаясь до предельных верхних нот, закатывая глаза и свирепея, гремел своим медным баритоном быв­ший полковник Герасимов со сцены театра, что на площади Парижской коммуны, бывшей Дровяной.

И все это театральные миражи воображения.

Я не знаю, и остается гадать, кто унес с собой чудо-ложку: шипящие чехи, казак-наездник, подполь­щик-большевик, соломенная вдова арестованного белогвардейца.

Воображение тасует версии, а правдоподобных не так уж и много. Их уравнивает само время, воро­вавшее все подряд, главным образом — жизни.

Моя бабушка не говорила моей маме, как и почему пропала ложка в Екатеринбурге, через несколько лет превратившемся в Свердловск.

Зато Валерия рассказала другое. Историю, от­меченную печатью подлинности.

Это было в Москве, писательский дом, Лавру­шинский переулок, 1940 год. Ослепительное зимнее утро. Отдернув штору, она стояла у окна в ночнуш­ке, похожей на свадебное платье, скрестив пальцы на небольшом тугом животике, и видела сияющие де­сертной белизной заснеженные крыши Замоскворе­чья. Она была беременна, на пятом месяце. Ее муж Борис Левин уехал на войну с финнами; его отгова­ривали, но не могли удержать.

Борис заболел войной еще в детстве. Уроженец деревни Загородино, изображая краснокожего мо­гиканина, скакал по сосновому лесу. При помощи перочинного ножа даже смастерил себе лук и стре­лы из веток. В 1914-м, едва заполыхала Первая миро­вая, жар заломил лоб гимназиста, и, оставив пылкую записку домашним, он отправился спасать Россию. Крестовый поход ребенка. Прицепился к товарняку и добрался до передовой, где стояли неживые голые березы, пожелтевшие и потемневшие от газовых атак. Разоблачили и отправили обратно: дома плакали, из гимназии чуть не вышибли. Таким маленьким вое­вать нельзя. Он прождал еще пару лет и «охотником» (то есть добровольцем-вольноопределяющимся) сно­ва отправился на фронт. Сражался под Сморгонью, там же, где сражались прапорщик Катаев и штабс-ка­питан Зощенко и служила медсестрой Александра Толстая. Был бомбардиром-наводчиком. «Дрался как лев» на руинах города, прозванного «мертвым». Та война родила солдатскую поговорку: «Кто под Смор­гонью не бывал, тот войны не видал». Под Сморго­нью на линии русско-германского фронта полегли десятки тысяч воинов.

Потом была Гражданская. «Все то, что раньше казалось неимоверно трудным, станет просто, как распахнуть окно», — записал он.

Из автобиографии: «1918: 11-я армия, 3-й баталь­он 299 стрелкового полка, участвовал в боях под Га- нюшкино, Сафоновкой. 1919: 3-й горский кавале­рийский дивизион, Черный Яр, Болда. Занятие Ца­рицына. 1920 — 2-й полк Таманской кавалерийской бригады. С этой бригадой я вошел в Баку. Нас по­слали на персидскую границу. Участвовал в боях с беками. После я заболел жестокой тропической малярией. Выписавшись из госпиталя, уехал в 9-ю ар­мию, оттуда — на Западный фронт».

Он мчал по степям с красным отрядом, панама цвета хаки набекрень, когда лошадь под ним убило снарядом, а самого вынесло из седла фонтаном чер­ной земли и густо завалило. Бойцы раскопали этот холмик. Он не шевелился, чернолицый негр. Кто-то разорвал гимнастерку на земляной груди, прило­жил ухо. Там робко постукивало. Придя в себя, за­писал: «Ледяная мгла спустилась над величайшей страной, багровея в закате».

Ранней весной 1919-го красноармеец-литератор Илья Кремлев встретил его среди киргизской степи, только приехавшего из Ханской Ставки. «Я выругал его за неразборчивые знакомства» — на станции Сайхин среди зыбучих песков Борис сдружился с офицерами, «кавалергардами Петербурга и Мо­сквы» и выиграл у них в карты пятнадцать тысяч, на которые купил фунт жеребячьей колбасы. «Борис стал отчаянным имажинистом и принялся писать стихи о “голубых кобылицах”. Во власти своих “го­лубых кобылиц” он пребывал еще долго».

В 1920-м при попустительстве британского ко­мандования в Нагорном Карабахе начались боевые действия и погромы, затем в Закавказье вошла Крас­ная армия. Борис погрузился в страшную, как он выражался, «армяно-татарскую резню», пытаясь вы­ручать одних и других. Он с ужасом наблюдал окро­вавленные тела женщин с младенцами, но почему-то наибольший шок испытал, ворвавшись с конниками в горящее село и обнаружив в пустом доме еще теп­лый труп неизвестного господина во фраке с наки­нутым на руку ремешком дорогой нагайки, рукоятка которой была отделана перламутром.

В конце 1920-го в Петрограде участвовал в по­имке «банды попрыгунчиков». Они щеголяли в са­ванах мертвецов с приделанными к ногам пружина­ми, позволявшими высоко прыгать.

Удивительно, но факт: он нес в себе дозу экзоти­ческой крови индейца, наверное, и влюбившую его навечно в войну. Его дед был купцом на Аляске и привез оттуда жену. Здесь она родила трех доче­рей и быстро умерла от туберкулеза: якобы что-то было в новом воздухе, несовместимое с ее природой. Успев родить, довольно рано умерли и они, тоже от туберкулеза. Индейский народ тлинкиты, русские называли их колошами. В начале XIX века на юго- востоке Аляски даже развернулась ожесточенная русско-индейская война.

У тлинкитов магической была цифра 4. (Борис погиб в 40 лет в 1940-м.) Сызмальства люблю ее, она для меня светло-зеленая и нежная, как весенний сте­бель, как внутренняя свежесть разрезанного огурца, как выцветшая, пропахшая дымами куртка с двумя пу­левыми отверстиями, которую однажды под обстре­лом гостеприимно набросил на меня один солдат.

По тлинкитам, нашу бедную землю удерживает столб в виде гигантской лапы бобра, а его в свою очередь сжимает подземная старуха Агишануку, с которой временами вступает в борьбу человек-во­рон Йэл, и тогда происходят землетрясения. Они верили в загробный мир собак, куда попадают неко­торые люди, жестокие обидчики животных, колду­ны, самоубийцы, и там их адски терзают с райским восторгом собачьи свадьбы.

У них слабо росли волосы на лицах, мягкая, со­мнительная паутина, было голо под мышками, их мутило от алкоголя. Он тоже имел безволосое тело, а на лице если что и вырастало, то какой-то репей. От бухла хворал.

В 1933-м посетил Турцию, Грецию и уже вовсю муссолиниевскую Италию — на корабле Черномор­ского флота.

В 1939-м он пересек границу Польши с первы­ми советскими отрядами и оказался в Западной Белоруссии, возвращая земли Российской импе­рии. Он страстно хотел для Родины силы, а для себя — подвига. Легендарная Сморгонь была заня­та военнослужащими Омской стрелковой диви­зии. Из того похода привез польские трофеи: бронзовую кокарду в виде орла (хичкоковски зло­вещая птица) и крест, залитый рубиновой эмалью, на муаровой ленте.

В конце 1939-го началась война с Финляндией, и он немедля устремился туда.

«Мы столкнулись поздней осенью, когда по ули­це крутилась поземка, и я успела заметить, что лицо его как-то особенно серьезно, — вспоминала писа­тельница Анна Караваева. — Он о чем-то хотел спросить, но вдруг озабоченно сунул руку в нагруд­ный карман пальто.

— Вы потеряли что-то, Борис Михайлович?

— Нет, все в порядке. Документы здесь.

Потом, вспоминая эту беглую встречу, я поня­ла: проверял тогда, на месте ли только что получен­ные им перед отъездом на финский фронт военные документы.

И на фронт он ушел просто, без лишних слов, даже не подав и намека, куда он собирался».

— Неужто не наигрался? — спрашивал лукавым голосом, с хрипотцой газового отравления под Сморгонью, сосед Валентин Петрович, которого Гражданская метала от красных к белым и обрат­но. — Все по фронтам бегаешь, как в догонялки иг­раешь. Ты куда собрался? А если ухлопают?

Ответом был безрассудный мах длинной руки.

Через месяц сосед посвятит погибшему сказку «Цветик-семицветик», где в финале последний ле­песток исцеляет хромого мальчика и резвые ноги несут его с такой скоростью, что никак не догонишь.

На фронте среди лесов сразу попал в окружение в составе 44-й стрелковой дивизии (опять роковая, даже двойная четверка). Сражался с огненным смер­чем и бураном, без еды, получил обморожения. Пропал без вести в начале января 1940 года возле урочища Важенваара — всего вероятнее, лег в боль­шую братскую могилу, найденную только в 2004-м. Перешел в XXI век.

Тем утром его жена Валерия стояла у окна и смо­трела, как солнце ласково оглаживает красные, бе­лые, золотые очертания Кремля. Вдруг вокруг по­темнело, точно земля погружается в тяжелую тучу. Свет мягко ушел, как в кинозале. Наступила ночь. Полный, непроницаемый мрак без всяких огоньков или рубинов. Простая темнота в окнах. Темно в ком­нате. Может быть, погасло солнце? Она стояла с тре­пещущими пальцами на животе, боясь их разжать.

В ту минуту она стала вдовой. Сразу почувство­вала и поняла: муж убит.

Наверное, это заслонил белый свет крылом зло­вещий и кровожадный ворон Йэл.

И снова, как по щелчку, вернулось утреннее солнце, насмешливо сиял снег.

Нет сомнений: доживи дед до Великой Отече­ственной, тотчас ушел бы на фронт и там, вероятно, все равно бы погиб.

Так что обогнал судьбу.

Я встретил его в Бурятии. Светлая юрта из войлока пустовала во дворе, как декорация. Уважаемый чело­век сидел в обычном деревянном доме на скамье за нагим деревянным столом. На стене у него висели серые тканые маски с усами и бровями из пришито­го меха выдры, а меж них — большая огненно-ко­ралловая маска с клыками, раздутыми ноздрями и хищным оком во лбу.

Он хмуро матерился, возможно, так сообщаясь с духами, и сам походил на маску своим круглым, недобро-заспанным, морщинистым лицом. Кроме матюгов, которые он сипел, он несколько раз, сма­куя во рту, словно кусочек арьбина, лошадиной, гра­натового цвета печени, повторял чем-то приятное ему слово «неистовый».

— Тра-та-та, а ты заметил, нет, ветер сегодня гад тра-та-та неистовый? И жизнь наша, и наша, — он подарил это слово, запнувшись, — родина. туда- сюда. а ну-ка, угадай, куда рванет.

И через пару фраз:

— Тра-та-та водку, суку такую, ты лучше по жиз­ни не пей, она тра-та-та кенгуру неистовая. Лучше мамку-папку слушай-береги, предкам верь, изучай, как жили, так и поймешь, как жить.

И еще погодя:

— Сильные твои предки. Были сильные тра- та-та. А! Один предок, вижу, у тебя неистовый.

Он тряс и мешал в ладонях и кидал врассыпную кости, желтоватые бараньи лодыжки, похожие на окаменевший измятый воск, передвигал их, как фишки, с уверенностью крупье, и объяснял, что каждая в зависимости от того, какой стороной упа­ла, принимает вид одного из животных: конь, овца, корова, коза, верблюд. Верблюд — самый сложный номер. У него получалось, многие косточки встава­ли вертикально, двумя горбинками вверх.

Я зацепился за предка.

— Что за предок?

— А-а! — оживился шаман. — Далекий очень предок твой, ты его никогда не знал.

Если очистить дальнейшее от сквернословия, сказал он следующее: этот предок жил в холоде, как буряты, волос у него не росло нигде («И там тоже, — блудливый смешок, — чисто все. Почти», — сме­шок), охотился, рыбачил, воевал, много воевал, хо­рошо воевал, любил воевать, был неистов.

Шаман сгреб кости в горку, создав пародию на картину «Апофеоз войны». Черт побери, какой ве­терок ему напел про безволосие?

Между тем чудеса не хотят кончаться.

В мае 40-го, когда девочка родилась, в гости к Вале­рии пришел брат Сергей (младший из племянников ее отца), молодой, но уже лысый и знаменитый, в светло-сером льняном костюме-тройке в темную полоску и шляпе-канотье, которую небрежно бро­сил на подзеркальник. На цыпочках провальсировал к колыбели, в поклоне перевесился за деревянный барьер и, достав губами, чмокнул горошину младен­ческого носа.

Затем, обнажив манжет на белом рукаве, залез в нагрудный карман и извлек из области сердца бар­хатный бордовый футляр.

— Валя, это не совсем подарок, это нечто боль­шее. Это сюрприз.

— Что за сюрприз? — с невеселой усмешкой спросила вдова.

— Угадай.

Не дожидаясь предположений об очках или перьевой ручке, он распахнул прямоугольную коро­бочку и протянул ее на широкой ладони. Внутри на траурном шелке тихо мерцала, радуясь горячему маю, большая, родовая, серебряная.

— На первый зуб, — брат заздравно засмеялся.

Валерия, не веря, схватила ложку, принялась вертеть и даже ощупывать.

Все было на своих местах: жесткие лиственные выпуклости, гравировка лесного колокольчика, по­хожего на колпак шута.

Она позвала мать. Они осматривали ложку, пере­давая друг другу с затаенным дыханием, как будто длинная изогнутая перемычка была хрупкой радугой.

Наконец, прорвав немоту, их шум выплеснулся на Сергея: откуда? как к нему попала? давно ли у него? почему принес лишь сейчас? и вообще, что это все значит?

Он отвечал оптимистичной и заученной скоро­говоркой:

— Посылку передали. Без обратного адреса, без всего. Сверток, в нем футляр. На днях получил, мигом узнал. Ни с чем не спутаешь, я ее с малых лет помню, эту вашу кухонную реликвию. Еще Анатолий Алексеевич меня маленького стращал: как будто это не цветок, а морда какая, тот-топ-топ по столу. Нет, тут Шерлок Холмс нужен, лично я ничего не понимаю и знаю не больше вашего, даже меньше.

— И я не знаю, — поддержала Валерия. — Ма­мочка, хватит скрывать правду! И ты, Сережа, по-моему, правды не сказал! Кто тебе ее передал?

От их голосов пробудился и захныкал младенец.

— Правдоискательница, — Анна Сергеевна по­качала головой, приложила палец к губам и унесла ложку куда-то в глубину квартиры.

Я пересказываю пересказ.

Сцена со слов уже моей мамы, которая лежала в колыбели и хныкала.

Может быть, все сплошной вымысел и никогда никуда никакая ложка не девалась? Лежала себе смирно и переезжала вместе с владельцами.

Просто, допустим, моя мама плохо ела манную кашу и для нее сочинили сказочку, чтобы ела лучше.

Сказка про ложку-путешественницу.

История запутанная и загадочная, как история страны.

Пятилетняя Аня глядела в тарелку, помешивала гущу и воображала корабль, увязший во льдах. Об­реченная экспедиция предка.

После над полной воды раковиной, куда была сложена посуда, она смотрела на бриллиантовый мыльный пузырь, надувшийся прямо в серебряном корытце ложки, и шептала строго:

— Запомни: ты всегда у нас жила.

Младшенький Сергей, который в двенадцать лет эва­куировался из Екатеринбурга с колчаковцами, са­мый известный из братьев Герасимовых. Его именем назван ВГИК.

Народный артист СССР, герой Соцтруда, лау­реат Государственной, Ленинской и трех Сталин­ских премий.

В декабре 1919-го в Красноярске капитулировал перед «партизанами» гарнизон генерала Зиневича, что не спасло ему жизнь, и тогда же, безуспешно пы­таясь взять город, по окраинам прошествовал прочь Сибирский Ледяной поход генерала Каппеля. В это время подросток Герасимов работал на краснояр­ском заводе. «Мечты мои не шли дальше сытного обеда и сна вдосталь», — признавался он в автобио­графии.

С 1923-го — в Петрограде. Дебютировал в 24-м в немом фильме «Мишки против Юденича». Играл белого. Это была приклеившаяся роль — «контри­ка»: что в немом фильме 29-го «Обломок империи», что в фильме 62-го «Люди и звери», где он превра­тился в эмигранта-князя Львова-Щербацкого. «Я лю­бил братьев и, конечно, подражал им».

Сестра Лидия, в семнадцать лет пережившая ту же эвакуацию, вышла замуж за итальянца, белого офицера Владимира Сартори, его расстреляли, а ее в тридцатые сослали в казахские степи, но вернули в дело: как инженер, строила гидроузел на Волге, поднимала Нижнетагильский металлургический комбинат.

Гражданская война томила Герасимова вечно. «Тихий Дон» хотел экранизировать десятилетиями, пока не удалось в тесном содружестве с Шолоховым, ведь «роман выводит на первый план судьбу челове­ка без дороги, по сути, обреченного историей», но «никого не нужно убеждать в правоте писателя, из­бравшего центральным героем не кого-нибудь ино­го. Что бы я ни ставил, ни писал, я думал о “Тихом Доне”. Многое было мне хорошо знакомо, к казачь­ему материалу меня влекло само начало моей созна­тельной жизни, а к “Тихому Дону” сразу установи­лось совершенно особое, исключительное, можно сказать, родственное отношение. История в мо­мент ее свершения, когда исход борьбы еще никому не ясен и каждое решение стоит крови, когда все кипит в ярости, в ненависти, в отвращении и в вели­кой любви». Отсюда и теплота к Алексею Толстому, проклинавшему Советы и вернувшемуся в Совет­скую Россию с верой в продолжение исторической судьбы страны.

Играл с детства. Восьмилетним мальчиком в год начала Первой мировой был ошарашен, уви­дев в театре «Разбойников» Шиллера. «После спек­такля я потерял сон и, обладая изрядной памятью, повторял наизусть куски яростных текстов, немыс­лимо гримасничал перед зеркалом, драпируясь в нянин платок». Сильнее всех в семье любил он няню, которая, по его словам, даже заменила ему мать. «В годы детства она была для меня самым до­рогим человеком на свете. Впрочем, такой она осталась и до конца своих дней. Она научила меня понимать природу. Ее отношение к миру было не­обыкновенно доброжелательным, хотя по темпера­менту няня была вспыльчива до самозабвения. Ко­гда в двенадцать лет я в первый раз влюбился, то девочка, которая гостила у нас, почему-то сразу не­взлюбившая мою няню, сказала в ответ на мои уха­живания: “Или я, или Наталья Евгеньевна!” Про­мучившись всю ночь, я утром ответил ей: “Наталья Евгеньевна.” Когда она умерла, из дальних краев приехала родственница — из тех теток, которые слетаются на похороны, как женихи на приданое, надеясь себе что-то отхватить. Выкопали могилу, тетка заглянула в нее, покачала головой и говорит: “А могилка-то мелковатая”. Подошел вразвалку мо­гильщик, страшно спокойный молодой парень, и сказал: “Ничего, не выпрыгнет”. Этот разговор впервые приоткрыл мне основу спокойного отно­шения народа к смерти».

Две зимы в блокадном Ленинграде с женой, красавицей-актрисой Тамарой Макаровой, работав­шей медсестрой в госпиталях. Возглавив Централь­ную студию документальных фильмов, руководил съемками на Ялтинской и Потсдамской конферен­циях, снимал военную хронику в дымящихся Буда­пеште, Вене, Праге и Берлине. Постановщик Пара­да Победы на Красной площади. Говорят, это Гера­симов придумал бросать под дробь барабанов флаги со свастикой к Мавзолею и показывать крупным планом.

В 1948-м снял «Молодую гвардию» по роману Фадеева, с которым дружили с двадцатых, когда тот стал мужем Валерии, двоюродной сестры. «Фадеева я воспринимал как своего первейшего и главнейше­го друга». Зарубили и фильм, и сам роман. Одному пришлось переснимать, другому — переписывать.

Вызвали в Кремль глухой ночью. Герасимов сел между Сталиным и Берией.

С Берией дружили — близко. Ходили друг к другу в гости. «Культурный человек», — цокал языком режиссер, рассказывая, как невысокий хозя­ин дачи, поблескивая лысиной и пенсне, играл им с женой «Лунную сонату» на огромном рояле, увле­ченно в него окунувшись.

Лаврентий и Аполлинариевич. Две античные лысины.

В ту кремлевскую ночку Фадеев не явился — за­гулял. Мог себе позволить. С загулами мирились.

Сталин распекал Герасимова за неправильную эвакуацию населения: «У вас все в фильме бегут, как паникеры!»

Берия посоветовал почитать недавно вышедшую повесть «Гурты на дорогах» про отступление совхо­за в первые дни войны.

— Читали? — вскинулся вождь.

— Читал.

— А кто написал?

Герасимов по ошибке назвал Веревкина — героя книги.

— Веревкин. — передразнил вождь с усмеш­кой. — Ничего не знаете.

Автором был Виктор Авдеев, за год до того по­лучивший Сталинскую премию.

Вождь сказал, чтобы в фильме усилили роль партии и сняли бы в одной серии вместо двух.

Герасимов стал спорить. Одной серией показать развитие событий и личностей подпольщиков не получится.

— Иосиф Виссарионович, прошу меня отстра­нить, поручите эту работу другому.

— Что ты делаешь? Соглашайся! — крикнул Берия.

Вождь вышел из-за стола, стал расхаживать с трубкой в усах.

Положил руку на плечо:

— Вы очень упрямый человек.

В кратчайшие сроки обновленный фильм (и все- таки в двух сериях) был готов, народ принял его с вос­торгом. Очередь стояла от Манежа до «Ударника».

«Жизнь при всей своей горестной краткости ме­нее всего похожа на анкету».

Сталин, Берия, Феллини. Маяковский, Эйзен­штейн, Мейерхольд. Марлен Дитрих, Софи Ло­рен, Нонна Мордюкова. Долгий роман с послед- пей...

Не только актер и режиссер, но и наставник, давший заботливый пинок в большую судьбу не­счетному множеству звезд. Во ВГИКе он руководил кафедрой режиссерского и актерского мастерства. Ученики — от Сергея Бондарчука до Киры Мурато­вой. И конечно, «весьма близкий по духу художник и человек Василий Шукшин», которого снимал жадно — от дебютной проходной роли в «Тихом Доне» до главной роли в фильме «У озера».

Но доброта и доброжелательность, бескорыст­ная помощь талантам сочетались с одиночеством и хронической усталостью от людей.

— Куда ни погляди, видишь кривые улыбки.

Это я запомнил, услышав от него в застолье. Он говорил, что всем вокруг чего-то от него надо, фальшь, лесть и сплетни.

Мне от него тоже что-то было надо. Я, хоть и четырехлетний, твердо решил: хочу сниматься в кино.

Кадр памяти. Снег, советский мороз. Огром­ный замок в огнях (позднее осознанный как гости­ница «Украина», где он и жил). Мама позвонила в дверь, за которой задребезжала мелким бесом со­бачонка.

Следующий кадр. Голубая рубашка, пузо, лыси­на. Человек нагнулся, развязывая на мне ботиночки с какой-то артистичной царственностью.

У него не было своих детей и внуков. А я не за­стал в живых ни одного из дедов, погибших на войнах, и теперь он был самым родным мне мужчиной старого поколения — двоюродный дед.

Когда я впервые увидел море в три года, то сразу побежал и бросился в серые волны в одежде, боясь, что отнимут, и теперь с порога не стал откладывать:

— А вы меня снимете в кино?

Общий смех.

— Обязательно, — сказал он, покончив с левым шнурком.

В его жене тоже жила царственность, но немно­го зловещая, вампирическая. Насквозь промерзшая красота. Мне кажется, в Америке Тамара могла сни­маться в триллерах.

Все расселись в просторной гостиной за столом со снедью и парой бутылок.

Он говорил оживленно, приподнимая брови, играя волнами кожи на голом черепе. Под власт­ным носом — романтическая латиноамериканская полоска усиков, ниже — в жесткую полосу сжима­лись губы.

Выпив, он усмехнулся, ловко отрезал что-то в тарелке и отправил в рот кусок — ну, допустим, индейки.

Череп его казался лакированным. Конечно, он не втирал в него никакие благовонные масла. Про­сто так бывает у патрициев — излучал мягкое сия­ние благоденствия.

Слон. Добрый слон. Небольшие умные и ост­рые глаза. Хобот крупного носа.

Скольких тащил на себе...

Я улизнул зачем-то из-за стола, возможно, по­смотреть картины на стенах. В раннем детстве мы как во сне, или это воспоминания делают прошед­шее сном, однако неведомая темноватая и упругая сила потянула от людей, и я очутился в тусклой ком­нате наедине с белой курчавой собачкой, у кото­рой внезапно загорелись красным огоньком глазки, придав ей опасный вид, и она атаковала меня, зали­ваясь таким злобным истошным тявканьем, что я, хоть и не робкого десятка, по проклятым законам сна впал в панику, вскочил на диван, поочередно швырнул тапками, разъярившими ее еще пуще, и от­чаянно зарыдал, плачем пытаясь докричаться до го­стиной.

Следующий кадр. Душистый слон бережно об­вил и перенес обратно за стол.

— Что это он? — чуть испуганно спрашивал он у мамы.

К счастью, я довольно быстро просох от слез и даже, пусть и неискренне, примирился с песиком, который вновь рассыпался услужливым мелким бе­сом и даже танцевал у свисавшей скатерти на задних лапках в надежде чего получить.

Помнится, я спел перед всеми блатную песню, пискляво и протяжно подражая дурным голосам ре­бят постарше, научившим во дворе, — арест, допрос, вагоны, побег и любовь к воровке. Мама разрешила, видимо, желая повеселить всех курьезным фолькло­ром, да и показать, что, хотя ее муж и священник, ребенок растет свободно и вообще живчик...

Герасимов же, видимо, желая показать, что не чужд духовному, прочитал Символ веры наизусть глубоким голосом. Как будто сейчас по-слоновьи вострубит. Так что под конец я не выдержал и ткнул его в пузо пальчиком. Он благожелательно помор­щился.

— Расскажи про ложку!

Он дочитал Символ веры, но попович приме­тил: не осенил себя крестным знамением, и тогда, резво ткнув (та мякоть памятна навек подушечке указательного), я потребовал про ложку.

Нужна была правда. Правда ли он вернул лож­ку? Что такое стряслось с ложкой, что она к нему попала?

Он продолжал милостиво морщиться, потирая живот узким круговым движением.

Он нарочно тянул время, чтобы не отвечать. За­тянул какую-то казачью песню.

Ложка померкла. Из советского мороза надвига­лась неотложка, превращаясь в катафалк.

Он умер через год после нашего знакомства, в ноябре.

Последней его работой стал фильм «Лев Тол­стой» о конце великой жизни. Он сыграл Толстого (о чем мечтал давно), а Софью Андреевну — его жена.

Сыграл смерть старика, хорошо и выразительно, судорожно шаря по груди, задыхаясь. И неподвиж­ного в гробу. Жена с толпой хоронила гроб, кидала землю.

Будто репетиция.

Как показало вскрытие, Сергей Аполлинарие- вич перенес на ногах шесть инфарктов, которые проглядели кремлевские врачи.

Валерия тоже умерла от инфаркта, в 1970-м, я ее не застал.

Больше всех писателей она любила Чехова, и на Новодевичьем мраморная табличка, прячущая ур­ну с ее прахом, смотрит на его крест, ее имя — на его имя.

Стройная, синеглазая, каштановые волосы, на­дменная красавица, Белая Королева, красная дво­рянка.

Ее миловидное лицо можно найти на трех со­ветских полотнах. Первый съезд писателей. Писате­ли у постели Горького. Писатели у постели Остров­ского.

Она вспоминала, как с сестрой смешливо назы­вали свидания с гимназистами — «монсолеады», потому что каждый ухажер, неважно, что он делал: придерживал под локоток или впивался с поцелу­ем — по тогдашней моде, задыхаясь, шептал: «Mon soled...» — «солнце мое». (Что ж, а теперь у моло­дежи появился лиричный англицизм «спунить- ся» — лежите вдвоем на боку, как ложка к ложке, и ты, обняв свою милую за живот, прижимаешься сзади.)

Весной 1920-го она отчего-то очутилась в бело­гвардейском Крыму и даже работала в некоем секре­тариате у генерала Кутепова. Отчего же? Специаль­но забросили семнадцатилетнюю шпионку? Или, напротив, прониклась делом двоюродных братьев и потому оставила родителей и опостылевший Урал? Еще одна загадка.

Она никогда не говорила о том солнечном крымском отрезке жизни, только однажды расска­зала, как в Ялте гуляла по длинному молу с офице­ром в английском френче и желтых сапогах со шпорами и тот грустно спросил: «Валя, неужели вы и правда против нас?», посмотрев в упор аква­мариновыми глазами, в которых была очарователь­ная обреченность, и на следующий день она при­няла решение возвращаться на советский материк. Испугалась разоблачения? Или что-то совсем дру­гое?

В том же году заболела тифом, выжила, но на­катил возвратный тиф. «Сижу на комсомольском собрании, а сама чувствую, как по телу ползет вошь». Устроилась учительницей русского языка в Ярославле. Затем перебралась в Москву. В 1923-м вышла первая повесть «Ненастоящие». Жила в об­щежитии молодых писателей, где и познакоми­лась с Фадеевым; сюда часто приходил Маяков­ский; вечерами Шолохов читал «Донские расска­зы», Артем Веселый — «Россию, кровью умытую», а еще один обитатель общаги Михаил Светлов за­клинал так:

Я не знаю, где граница Между пламенем и дымом, Я не знаю, где граница Меж подругой и любимой.

Люди злым меня прозвали, Видишь — я совсем другой, Дорогая моя Валя, Мой товарищ дорогой!

Были книги прозы, которые громил РАПП и хва­лил эмигрант Адамович, было хмельное сватовство жившего у нее американца Дос Пассоса, в какой-то момент она даже вошла в «пятерку» руководителей Союза писателей, но всего ярче, по-моему, запис­ные книжки.

Например, еще во время Гражданской войны ей приснился сон про сестру, оставшийся в блок­ноте с бежевой кожаной обложкой в синих кляксах, который иногда тихо перелистываю, медленно рас­путывая потускневшие чернильные водоросли по­черка.

«Я и Мураша в комнате на девятом этаже. Очень высоко; мы очень ссоримся. Воспроизводится ярость и горе 8—9 лет. В отчаяньи М. подбегает к окну и бросается. Я кричу:

— Подберите ее! Она упала в сад!

Но нет! М. тихо летит, как бумажка, в воздухе. Ветер несет ее направо, налево, вновь поднимает вверх. Она обнажена, с распущенными волосами, глаза сомкнуты, чуть слышно поет — и вместе с тем ясно, что она уже не жива. Поднимается снежный буран. Она тихо носится и поет среди снежных хлопьев. В руках у нее появляется могильный — жестяной и фарфоровый, с лентами — большой венок.

С ним благодаря дуновению ветра она снова поднимается к окну. Я хватаю венок, пытаюсь втя­нуть ее. Венок остается в моих руках, а она камнем падает вниз».

Валерия считала этот сон пророческим.

Мураша, фанатичная большевичка, с которой много спорили и часто ссорились, пошла работать в органы и уволилась, нажив себе личного врага в лице могущественного Ягоды. Уже в 39-м аресто­вали пытали бессонницей и заставляли стоять не­подвижно, пока из почек не пойдет кровь.

Перебираю бумаги, полученные в архиве Лу­бянки, которых никогда не видел. Дореволюцион­ные фотографии и снимок измученной, горько кривящей рот женщины анфас и в профиль; атте­стат 2-й женской гимназии: круглая отличница; вы­писка из церковной метрической книги; диплом стрелку 1-го класса из револьвера «наган»; протоко­лы допросов: «вы не очистились от буржуазной пле­сени и дворянской спеси, высказывали злобные фа­шистские настроения», вины так и не признала; письма Сталину и Берии от Александра Фадеева и Сергея Герасимова с просьбой освободить. «До­рогой Иосиф Виссарионович! — писала Валерия. — Вы как-то спросили о том, что мною сделано в лите­ратуре. Прилагаю к этому письму повесть “Жа­лость”. Должна сказать, что для сестры да и для меня детство сложилось несколько по-иному, чем для де­тей из других интеллигентных семей. Мы видели обыски, жандармов, терпели нужду и унижения.»

В 44-м, когда Мураша вышла из заключения, ее вызвали в НКВД и дали выбор: или вернут в ла­герь — или будет следить за друзьями и доносить.

Она рассказала обо всем сестре и ночью повеси­лась в туалете. Маленькая Аня запомнила пробужде­ние, суматоху, отчаянный крик:

— Ножницы!

Все связано взаимно.

Простая ниточка сквозь двадцатый век: в гимназии Мураша дружила с дочерью цареубийцы Юровско­го Риммой, через сорок лет мой папа, свердловский суворовец, а после студент, будет бродить зачаро­ванно вокруг дома Ипатьевых, где расстреляли царя, еще через десять лет мои родители подружатся с Ва­силием Витальевичем Шульгиным, принявшим у царя отречение, еще через двадцать лет у нас дома появится священная тайна — царские останки, най­денные по архивным чертежам в дорожной яме под шпалами в Поросенковом логу папиным прихожа­нином-криминалистом.

Он на время поместил свой клад у нас в кварти­ре в шкафчике под иконостасом.

Этот человек трепетал над своим невероятным кладом: то выкапывал и увозил в Москву, то вез об­ратно и хоронил в уральские глуби.

Привстав на цыпочки, безмолвно впитываю в память разложенные на белом плате потемнев­шие, черновато-зеленоватые кости и черепа, позо­лоченную пуговицу с двуглавым орлом, медные монетки, прозрачные осколки флакона духов и ке­рамические осколки банок серной кислоты, пру­жины женских корсетов и шоколадные зубцы гребня и почему-то жду обжигающего сознание звонка в дверь: подбегу, гляну в глазок, а на пороге вырастет вся августейшая семья — явятся за им принадлежащим.

А потом, в 1999-м, на прощание с веком, в храме у папы замироточила икона царя.

Хочется сказать: замедоточила, так это выгля­дело.

Принято потешаться над мироточением, осо­бенно того последнего правителя.

Однако — вот как было: благовест, заглушаю­щий птичий посвист, голубое небо в обрывках облаков, которые бешено гонит ветер, духовен­ство в пышных облачениях стоит у храма с ико­ной, вокруг темнеет народ, под ногами снежная слякоть.

Икона, простая, бумажная (благообразный лик, корона, скипетр и держава), смугло золотится в кио­те, чем-то напоминая соты в деревянном ящике па­сечника.

«Царства земнаго лишение, — запевает хор жалоб­ными женскими голосами, — узы и страдания много- различныя. кротко претерпел еси.» — и вдруг по­верх стекла сами собой набухают одна за другой и начинают катиться прозрачные, золотистые, все бо­лее густые капли, как бы сок этого солнечного мира ранней весны.

— Смотрите! Вот это да! Аромат чуете? Виде­ли?! Прости нас, Государь! Прости, Господи!..

Шум, слезы, хор сбивается, каждый норовит за­глянуть в икону, чтобы найти в маслянистом прямо­угольнике отражение своего растерянного лица, и неба, и веток тополя, и толпы.

Селфи в никуда, то есть в вечность.

С детства я слышал пароль: «Шульгин».

Мои родители, молодые, недавно поженившись, приехали в писательский Дом творчества «Голицы- но», где отдыхала Валерия, и там встретили старика Шульгина.

Ему уже было девяносто, и он был красив. Рим­ский нос, прямой линией ото лба, ироничные умные глаза, белоснежная борода. На пальце кольцо-иконка, чудом уцелевшее вместе с ним во всех испытаниях, — литое изображение Богородицы с младенцем. На вы­соком лбу тонкая морщина-птица — над бровями по крылу, а шея с клювом спускается к переносице. Высо­кий, статный, он держал себя очень естественно, иг­рал на разбитом рояльчике, знал множество стихов.

И с охотой рассказывал необыкновенные исто­рии.

Однажды он, молодой думский депутат-нацио­налист, ночевал в загородном доме своего отчима, члена Государственного совета Дмитрия Ивановича Пихно. Проснулся на рассвете. Обои в некоторых местах были подтекшие и треснутые. В одном месте образовалась как бы целая картина: вход в пещеру, сидящие там люди, их лица. Шульгин слегка соеди­нил карандашом эти контуры. Получившуюся кар­тину отчим вырезал из обоев и окантовал. Ее при­нимали за средневековую гравюру. Уже будучи во Владимирской тюрьме, Шульгин узнал многие лица.

Его арестовали в 1944-м в Белграде. «Мы с же­ной расставались на пятнадцать минут, а расстались на двенадцать лет». Шел за молоком, запихнули в машину. Лубянка, Владимирский централ.

Почему-то особенно часто он вспоминал, как в Киеве, тоже до революции, на полуденном солнце ослепительно вспыхнули купола Успенского собора. «Пожар!» — завопил кто-то с явным злорадством. Но это было чудо — обновились. Не пожар. Но все-таки предзнаменование пожара. Обновление куполов, икон, фресок бывает перед большими по­трясениями.

Еще Шульгин вспоминал, как в Германии, неза­долго до Второй мировой, его вез в автомобиле два­дцатилетний сын друга-немца, веселый и рацио­нальный юноша. Они ехали по мосту, и вдруг, взгля­нув на город, Шульгин увидел огромные руки, которые разрушали дома. Он попросил остановить машину и рассказал о своем видении водителю; тот, абсолютно не удивившись, ответил: «Ваше видение верно. Мы все обречены. Из моего поколения по­чти никого не останется в живых».

Отцовский деревянный стол, строгий и уютный, с запахом упавших мимо рюмки и впитавшихся ка­пель валокордина. Белый широкий добродушный плат. Священные останки. Сильный утренний свет бьет на границе задернутых штор. Серебристо по­сверкивают зубы черепа. Потом узнаю: платино­вые. Смотрю на них с осуждением и скорбью как на враждебные этому черепу, как на причину смерти.

Словно бы это пули влетели, застряли и пере­плавились в зубы.

И сбегаю на кухню.

Там в решетчатом лукошке — великое счастье — целая горка пасхальных яиц. На каждом — ориги­нальная причудливая роспись, которую ужасно жаль сбивать, превращая в осколочную чепуху. Каждый раз такое чувство, что совершаю святотатство. Неда­ром эту освященную скорлупу собирают в отдель­ный пакетик, но для сожжения — из нее уже никак не восстановишь погибшие картинки.

Долгий вечер накануне Пасхи мы рисовали с мамой цветными карандашами — я пытался пре­успеть в сюжетах: заяц скачет от лисы по голубым змейкам ручьев или зеленый танк выпускает крас­ный залп с коричневой горы — а не преуспев, закра­шивал все, что мог, превращая в гущу моря, или за­рослей, или огня; мама же чудно изображала ланды­ши и прочие травы-цветы и птах.

Еще были яйца-лица, я выводил чьи-то черты, чаще — с усами и бородой и залысиной, были и уши, а позади все замалевывалось темным ливнем, типа волосами, и мне казалось, что однажды, как тот са­мый Шульгин, я где-нибудь встречу кого-то из этих незнакомцев.

Увы, раскоканное не запомнить, а значит, нико­го не опознать.

Бить так бить. Чтоб ни следа.

Могучая ложка. С хрустом впечатываю по кумпо- лу в солнечный круг с алыми буквами ХВ. Кривые ли­нии трещин обезображивают росписи со всех боков.

Возбужденно счищаю все прочь и без соли, без пауз в два счета проглатываю яйцо, как удав.

Скорлупа скрипит на зубах. Обжигающий детский мозг звонок в дверь.

Неужели царь?..

Я пишу эти строки в комнате на первом этаже в зим­нем Барнауле, где оказался проездом.

Только что в приоткрытое окно донеслось запы­хавшееся лепетание на быстром ходу:

— Быстренько перекушу, быстренько переку­шу.

Милое подражание взрослой деловитой инто­нации и такое детское ощущение бескрайности бы­тия. Надежда и предвкушение праздника: утолить голод, а потом играть, играть!..

Я выглянул в окно, но успел уловить лишь тень, мальчик исчез. Я никогда его не увижу, не узнаю, кто он и как выглядит.

И только в ушах у меня еще звенит этот голосок, трогательно и почему-то немного трагично.

В детстве на даче, наскакавшись в роще и напле­вавшись друг в друга твердыми ягодами бузины из сочных трубочек дягиля, мы шли по домам обедать с соседом Петькой-мулатом, плодом Олимпиады-80 (его мама-переводчица полюбила метателя копья из Конго, и Петька говорил мне, что, когда вырастет, уедет к отцу туда, где всегда солнце). Изо дня в день мы замирали на пыльной дороге, заслышав горн, ду­девший в пионерском лагере, далеко, у большого леса. От взрослых мы знали: это призыв свыше при­ступать к еде — и, исполняясь важности, приосани­вались. И шли по домам маршево.

— Пам-пам-пам-парам-парам! Бери ложку, бери хлеб и садися за обед! — выдувал горнист жрече­ские звуки, волнами расходившиеся над чанами с супом и макаронами, синими елями и молочными березами, полями клевера и илистым прудом.

В саду я подбрасывал железную пипку рукомой­ника, прибитого к березе, выдаивая на руки нагре­тую струю, взбегал по рыжему крыльцу, подгоняе­мый советской мелодией, и на кухне, где всегда было прохладно и тускло, попадал в другое измерение.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — мо­лился отец своим священническим голосом, мягким и строгим, как бородинский, большими кусками ле­жавший в плетеной хлебнице рядом с солью и ого­родной зеленью: огурцами, редисом, петрушкой.

— Аминь, — восклицал я нетерпеливо, и мы все одновременно крестились, папа, мама, сын, и, са­дясь, теми же стремительными движениями рук- стрижей хватались за ложки.

Беру ложку правой, беру хлеб левой.

Я родился с этой ложкой во рту. Отблеск остал­ся в сумраке памяти.

Я хотел к себе в колыбель многое. Подносили иконы, фотографии, рисунки, книги, всякие занят­ные вещицы (глиняная пантера, деревянный скан­динав-крестьянин, стеклянная вазочка в виде рас­крашенного петушка), дали на чуть-чуть и ложку. Захотел ее навечно, за ольховые прутья кроватки, под бочок, лизать, вертеть, гугукать над ней и сме­яться беззубо, но быстро отобрали.

— Дани! Дани! Дани! — я тянулся в пустоту и даже захныкал, но сбили с толку погремушками.

Научившись топотать ножками по квартире, я быстро выяснил, где она обитает, но сурово отго­няли от выдвижного белого ящика, боясь, что могу прихватить нож.

Созвездие сказок кружило голову блестящей ка­нителью. Гуси-лебеди. Соловей-разбойник. Конек- Горбунок. Илья Муромец. Добрыня Никитич. Се­режа Попович. Три медведя. Чудо-ложка.

Только когда исполнилось шесть, наконец-то доверили.

Она соединяла меня через одно пожатие с пред­ками. Я бережно поднимал ее, тяжелую, как кисть, дорогую к обеду, и видел разную краску: багровую борща, кирпичную солянки, палевую бульона, бу­рую супа из белых грибов, нефритовую — из моло­дой крапивы с лоскутками листьев и хрящиками стеблей.

Россия — на равных природа и еда. Природа — лес, вода, поле — дает еду. Глядя на еду, видишь пей­зажи.

Иногда живопись пищи абстрактна. Кубизм ви­негрета.

Но чаще это импрессионизм: закатный свеколь­ник, щавелевый суп с яйцом, как пруд, в котором от­ражается луна.

Суп — вечная русская еда, в него и хлеб крошить отрадно. А какой русский без ложки? Щи да каша — пища наша. А без них и ныряющей в них едалки ни на что не хватило бы силенок.

В словаре Даля уйма ложек: разливная, боская, тупоносая, полубоская, носатая, тонкая, белая, бу­тырка.

Бутыркой или бутызкой ложку называли бурла­ки и носили на лбах за ленточками пропотевших го­ловных уборов.

Кроме чувства локтя, которое удержало землю меж трех океанов, есть чувство не менее важное — чувство ложки.

Снижаясь в самолете в туманный край с серой излучиной реки в остатках льдин, ельником и клоч­ками снега на пригорках, хочется помешивать всю картину, поддевая и переворачивая особо упрямые куски.

— Чемал замерзает слоями, — сказал мне немо­лодой лесничий на земле, исполненный достоинства.

— Ваша река?

— Она. Наша. Промерзает снизу и сверху, а посе­редке течения. Она как многослойный пирог. Пирог Чемал. А теперь потеплело, и слои перемешались. — И после улыбчивого раздумья: — Ну, как вам чушь?

— Чудесная чушь!

Чушь из нельмы, сырая рыба (розовато-бело-се­роватые косые кусочки), похожая на тающий снег, лоснилась на блюде, окропленная водкой, в смут­ных разводах соли и перца.

Не только внешность жителей той или иной местности похожа на нее, но и их излюбленная пища.

Хочу вспомнить Анастасию Ивановну!

— Сиёзэнька. Сиёзэнька. Хаоший майчик.

Это воркование совпадало с ветхим ароматом то ли старинной книги, то ли хвойной чащи, а может, на­сиженного гнезда, который тонко, украдкой источа­ли ее длинные платья и широкие платки, похожие на оперенье.

Родившаяся в XIX веке и, несмотря на детский порок сердца и девичий туберкулез, прожившая по­чти сто лет, она как будто концентрировала в себе нечто натурально-целебно-лекарственное.

И аромат, и одежды, и добрейшие острые мор­щинки, и искры смеха в глазах — все было музыкой ее полного имени: Анастасия Ивановна Цветаева.

В детстве я постоянно слушал любимую пла­стинку со сказкой «Черная курица», и наша гостья, чей голос переливался умильным клекотом, казалась тоже птицей с человечьей речью. Наедине с проиг­рывателем я играл в эту сказку, воображая себя доб­рым и нерадивым учеником и рядом — ее явление: вся легкая и стремительная, наверняка и она кто-то вроде тайного министра.

«Мы жители подземные, в дружбе неизмен­ные», — браво распевал хор на пластинке.

Вот чем так дурманно пахнет ее шерстяное тем­но-зеленое платье со строгой брошью — глубоким царством подземелья.

Между прочим, она и впрямь была секретарь тайного мистического ордена, за что на долгие годы попала в лагеря.

В день моего крещения она принесла деревян­ную толстую иконку. Святой Сергий Радонежский, чья светло-коричневая борода почти сливалась с фоном. Изумрудно-зеленые глаза, от времени не тускневшие, как лазерные лучики. И сзади, синей авторучкой, с нажимом: «Милому Сереже Шаргу­нову из дома талицкого священника, моего деда». Икона, на которую в босоногом бедном детстве молился ее и Марины отец, основавший Музей изящных искусств, сейчас стоит на полке надо мной, но с темноватым следом — облизнул язык пожара.

Она с почтением разговаривала с животными (равно нежная к кошкам и мышкам) и с малыми детьми — обращалась ко мне на «вы», целовала руку, подаренные книги подписывала: «От Аси».

На следующий день после знакомства с новоро­жденным прислала моим родителям записку: «Про­шу вас и умоляю, не кутайте его так! Это и его просьба, это его письмо! Я видела, как его глаза взы­вали о помощи! Он не мог сказать, что страдает, вами ужасно утепленный, и поэтому безмолвно жа­ловался мне своими глазами».

Впрочем, она и нашу кошку протяжно и тре­вожно, чуть манерно допытывала, отчего у той так печален взгляд.

Как-то на поселении в Сибири Анастасия Ива­новна выхватила из кошачьих зубов полуприду- шенную мышь и долго выхаживала, приговаривая: «О, волшебная мышильда». Другой раз в деревне она обнаружила во дворе крепко привязанную, дрожащую от зимнего холода и страшного пред­чувствия свинью, обреченную на утреннюю казнь, и всю ночь грела под своим пальто.

Воодушевленно пощелкивая клюкой, она нес­лась — раз-раз-раз, — проворная, неутомимая пра­ведница-трясогузка. По лесным тропкам и москов­ским тротуарам, по ступенькам многоэтажек и эс­калатору метро, бормоча: «Ничего-ничего, ничего не страшно, жизнь — это лестница». Она терпеть не могла кабину лифта, напоминавшую камеру кар­цера.

Еще сравнение: на фею она походила. Ей к вы­тянутому носику и светло-зеленым глазам подошли бы колпак с серебряными звездами и долгополая мантия.

Она окружала себя молодежью и с моими роди­телями подружилась, еще юными, фотографировала их и потчевала историями.

Многие рассказы Цветаевой и Шульгина мож­но перемешать, перепутать верстку, и не поймешь, где чьи.

Что вынесли дети смутных лет России к концу жизни? Желание удивлять, рассказы о чудесном, светлые и страшные.

Мой отец, еще не священник, годами ездил с ней в село Колюпаново в Тульскую область, где не­когда обитала святая старица, блаженная Ефроси­нья, бывшая фрейлина Екатерины Великой. Книга о ней, изданная в 1903 году, попалась Цветаевой в оборванном виде в сибирской ссылке, принадле­жащая одной из монахинь, — переписала житие от руки и перерисовала портрет. С тех пор блаженная часто снилась, давала советы, помогала.

Их судьбы аукались. Княжна Евдокия, окончив­шая Институт благородных девиц, великосветская барышня, знавшая музыку и языки, бежала из Цар­ского Села, переодевшись крестьянкой (вот оно, раннее народничество!), стала дояркой, просфор- ницей, юродивой, монахиней с именем Ефросинья. Она говорила прибаутками, предсказала Наполеона, кормила окрестных собак и кошек. В тяжелое время ей приносил корочки хлеба, корешки и глоток воды ворон, которого она приручила. Когда блаженной подарили корову, она расположила ее в избе, а сама поселилась рядом в лачуге. В сто лет выкопала коло­дец с чудотворной водой.

Этот источник Цветаева и посещала с моим от­цом. И даже мечтала возле него поселиться до скон­чания дней. С вечера приехав к нам, Анастасия Ива­новна готовилась всю ночь: перебирала и складыва­ла вещи на любую погоду, включая плащ-палатку. «А вдруг пойдет снег? — ворковала она в середине июня. — Я за жизнь всякое видела». Отправлялись с открытием первой станции метро. Электричка, ав­тобус, много километров пешком. Возвращались в Москву затемно, отец — с тяжелой канистрой чу­дотворной воды.

Однажды заплутали и не могли найти тропинку в долину с родником. Внезапно отец обратил внима­ние на жаворонка. Он кружил над головами, выры­вался вперед и возвращался, как будто приглашая за собой. Они доверились этой светло-коричневой крапчатой птичке, пошли прямо, свернули вбок и на­конец втроем очутились у ручья.

Помню, как незадолго до перестройки гостья рассказывает о пророчестве Ефросиньи, которое по всем исчислениям должно сбыться уже скоро: ее ка­нонизируют, а на месте источника вырастет боль­шая обитель. Родители пробуют возражать, но взле­тает уверенный, с трогательным напряжением голос и рубит по воздуху желтоватый перст:

— Не беспокойтесь! Если святая сказала, значит, так тому и быть!

Случалось услышать ненароком или подслушать и запомнить в деталях странные декадентские лю­бовные сюжеты, которые Анастасия Ивановна не­возмутимо излагала моей маме.

В 1914-м она написала письмо Василию Роза­нову, прочитав «Уединенное», и, вдохновленная ответом, приехала к нему, ожидая найти поклон­ника, но была разочарована будничностью быта большой семьи. Позднее Розанов стал крестным отцом ее сына. Помню, достает фотографию сту­дента, который отравился цианидом из-за любви к ней, с косой надписью на обороте: «Пусть все сгорит!»

Еще из рассказов Цветаевой: у нее был брак с военным инженером по имени Маврикий (которо­му посвящено стихотворение Марины «Мне нра­вится, что вы больны не мной.»). Она изменила ему с боевым офицером Мироновым. Призналась мужу. «Я вас принимаю такой, какая вы есть», — от­ветил горестно и с достоинством. Во время Первой мировой она вновь согрешила с этим офицером, приехавшим с фронта, и вновь повинилась мужу, и вновь простил. Миронов затеял роман и с ее се­строй. Позднее, узнав, что у него родилась дочь, Анастасия спросила, как ее имя, надеясь услышать свое, и была неприятно поражена: Марина. Она счи­тала, что Бог покарал ее за измену — в одно лето умер от перитонита Маврикий, а несколько недель спустя, поев немытой вишни, умер от дизентерии их сын.

Затем у нее случился роман с богатым поме­щиком Валентином. «Я до сих пор не знаю, како­го он был пола». Он обладал таким магнетизмом, что женщины испытывали наслаждение просто от его присутствия. Она гарцевала на жеребце в его имении, но одновременно у него начался роман с другой дамой. Оскорбленная Анастасия покинула усадьбу, после чего Валентин выпил склянку с бактериями холеры, но выжил. А по­том? Потом усадьбу спалили, помещик-андрогин бежал...

Она, кстати, недолюбливала царя и, слыша о его святости, всякий раз издавала скептичное горловое курлыканье или спокойно замечала:

— Думайте что хотите, но вы тогда не жили и этого времени не знаете.

Рассказывала, как в Коктебеле постоянно гости­ла у густогривого Макса Волошина (однажды он вы­звал обидевшего ее стихами ухажера на дуэль, но тот струсил) и как там же варила каши на молоке для нервного и хрупкого, нуждавшегося в диете Ман­дельштама.

В двадцатые она жила у Горького в Сорренто вместе с любимым наставником Борисом Михайло­вичем Зубакиным, гипнотизером и поэтом-импро­визатором. В 1937-м Зубакина, много переписывав­шегося с Кнутом Гамсуном, арестовали как руково­дителя «мистической фашистской повстанческой организации масонского направления» и пригово­рили к расстрелу; его сподвижница Цветаева полу­чила десять лет дальневосточных лагерей.

К тому времени она уже дала обет целомудрия, не есть мяса и никогда никому не врать (даже на до­просах и бандитам, которые требуют сказать, где деньги).

Возможно, из-за особенностей дела во время одного из допросов к ней приставили опытного гипнотизера. Он пытался ввести ее в транс, но без­успешно — творила про себя «Отче наш». Наконец выпалил, рассвирепев: «Зачем вы так мыслите?»

После лагерей отправили «навечно» в сибир­скую ссылку, которую приняла безмятежно: «Это за мои грехи» — и освободилась через семь лет.

.Был дождливо-непроглядный день, за окном то и дело ужасающе грохотало, мы вдвоем сидели на кухне (папа в церкви, мама вышла в магазин) и ели яркий овощной салат. Она вкушала по чуть-чуть, позвякивая вилочкой, как птичьими коготками. Ей было девяносто четыре, мне восемь. И тут я обратил ее внимание на ложку, которой бодро накладывал себе из салатницы. Сбивчиво, как мог, объяснил, что она то была в нашей семье, то нет.

Анастасия Ивановна крутила ее, блестящую, с прилипшей стрелкой зеленого лука и лоскутком помидорной кожицы, зажав в худой изящный кула­чок, словно пытаясь поймать и пустить солнечного зайчика в отсутствие солнца или повернуть в неви­димом замке.

Я следил, завороженный, ожидая чего угодно.

Погрузила обратно в салат, пожевала губами, скосила мудрый насмешливый глаз. И стала расска­зывать про свою польскую бабку, которая, задремав, уронила книгу Пушкина. Проснулась от стука. Пошарила рукой, не нашла. Встала, книги не было. Исчезла с концами.

— А может, где-то он есть, тот томик, еще объ­явится... Сереженька, мы не всё знаем о вещах, мы мало, мало понимаем.

Она то легкая, то тяжелая. То обожаемая и верная, как часть рода, как продолжение тела, то зловещая, чужая, самодостаточная, будто из какого-то неиз­вестного алхимического сплава.

В ее тусклом зеркале, в ее зыбком свете — слиш­ком многое.

Оглаживаю выпуклые узоры черенка, и каждый раз, как слепцу, мнится разное: корабль с мачтами и парусами, дворец в языках огня, гибкая фигура танцовщицы с обручем на бедрах.

Есть ли память у этой благородной светлости? Может быть, все встреченные краски и события она хранит, как флешка?

Прикладываю черпало к уху, накрыв целиком, и слушаю шум, наверное, собственной крови, но хочется раствориться в нем, представляя, что это торжественный церковный хор, или плач полярной метели, или рев толпы на площади, или летает над Замоскворечьем отзвук сирены, сливаясь с нара­стающим гулом «юнкерсов».

Или это родные, знакомые и незнакомые голоса зовут друг друга в потустороннем радиоэфире.

Внешняя сторона черпала с узором колокольчи­ка «гусиное горлышко» сама как нераскрывшийся ранний бутон — возможно, лилии, или купол собо­ра, или неуязвимая каска солдата будущего.

Хорошо, вернувшись в дом, приложить серебря­ную милость к разгоряченному лбу и держать, не шевеля, отдавая по капле уличное солнце.

Хорошо, когда (так, как прямо сейчас) пишешь от руки за чистым столом — таинственная трапеза, каждое новое предложение все полнее насыщает сердце.

Бабушка стукнула меня ложкой по лбу.

Слегка, не больно, а обидно, сырой большой шлепок.

И добавила важно, осудив пристальным светло­серым взглядом:

— Ум с дыркой и посвистывает.

За дело стукнула — передразнил какое-то ее слово. Родители смутились, но перечить не стали.

— Не кривляйся, ешь нормально, — сказала мама неуверенно.

Анна Алексеевна была строгая, деревенская. Приезжая к нам, вела себя по-хозяйски требователь­но и сразу заграбастывала самую большую ложку и самую мягкую подушку. Обычно я не дразнился, а восхищался ее нравом, речью, говором. Костистая и скуластая. Любила тревожиться: «Ой, че это?» Всю жизнь трудилась и родила моего папу в поселке Труд на Вятке. Пахала с подругами, впрягшись в плуг, ко­гда мой дед Иван Иванович Шаргунов со своим штрафным батальоном уходил в последний бой под Ленинградом. Любила закусывать курицу шоколад­ной конфетой и энергично составляла письма всем своим близким с кучей ошибок (два класса образо­вания), но с обязательной, веселой и грамотной концовкой: «Жду ответа, как соловей лета!»

— Че-то опитала, — сообщала, если чувствовала жажду.

— Садись исть, — звала ко столу.

Подойдя к телефону, мрачно молчала в трубку и потом выдавала скороговоркой:

— Чаво надо-то?

Говорила, что ее отец, Алексей Акимович Рыч­ков, заядлый рыбак, воевавший с германцами, сма­стерил себе деревянную ложку, вытесал и выдолбил из молодой осинки. А для жены, Лукерьи Феофи- лактовны, — из березки.

— То была шевырка!

— Что это, бабушка?

— По-нашему ложка.

— А сейчас у тебя не шевырка?

— Не, это ваша, городская.

Ели в деревне из одной миски, зато у каждого ложка была своя, и, поев, каждый заворачивал ее в тряпицу.

Есть сообща она приучила детей и пыталась в Москве убедить взрослого сына, невестку и внука, что так проще и лучше.

— Опять че не поделили? — с иронией превос­ходства оглядывала разложенные по столу тарелки.

— Анна Алексеевна, у всех свои порядки, — возражала моя мама.

— Конечно, конечно, — окая, откликалась ба­бушка.

Раз в дачном лесу, увидав, как я обрываю и обса­сываю веточки елки, она засмеялась неожиданно молодым, звонким смехом:

— Весь в мужа мого. Он, Иван-то, тож любил таку бяку. Пойдем по грибы, сам встанет и колючки в рот сует. Я ему: «Может, тобе ежа запечь?» — и она продолжила, уже не смеясь, но не в силах проти­виться приливу прошлого: — Вот кто красавец пи­саный был, очи голубые, здоровенный, девки за ним бегают, а ему дела нет. Однолюб. Работяший был мужчина. Ох какие печи ложил! Партейный, а все праздники блюл, какие есть у церквы.

— Как это блюл?

— Мене не трогал. Рано тебе ишо знать.

Помню, когда полетел вместе с велосипедом, она приложила к ободранной кровоточащей колен­ке свежий, в салатовых прожилках прохладный по­дорожник, который в народе называют ложкой, сра­зу прилипший и потемневший.

Помню, как совсем древняя, сломав шейку бед­ра, призывает смерть на свою седую голову.

— Я ее, как с ложки, сразу же сглотну.

Наверное, в тот момент ей представлялась чудо- ложка, доверху полная достаточной порцией смерти.

Горькой, сладкой, безвкусной? Какого цвета смерть?

Перед смертью ее кожа так истончилась и натя­нулась, что на подушке лежал почти череп с глубо­кими глазницами, в которых плескалась серебристая тайна.

Прощаясь в храме, я поцеловал бабушку в лоб, вдруг что-то вспомнил и, тихо заплакав, запоздало попросил прощения.

Было дачное утро, был я мал, и у меня болело горло. Бабушка дала мне натощак густое подсолнечное масло; медленно подплыла ложкой, как лодкой, к широко открытому рту.

— Ам! Ам! — наставляла она. — Ты его жевай! Знай себе жевай да помалкивай! А я на часы гляжу... Ты давай его жамкай, так оно белое станет вроде молока.

Послушно надув щеки, удерживая горьковатую жижу во рту и непрестанно взбивая челюстями, я отправился на воздух.

— Эй, мальчик!

Большой мужик в телогрейке привалился пле­чом к калитке и петлял по нашему саду заплывшим глазом.

— Э, открой, что скажу.

Я отрицательно мотнул головой.

— Пральна всё делаешь. Не хрен никому откры­вать. Слышь, ты такое кино смотрел — «Тихий Дон»?

— Уу, — подтвердил я.

— А я и книгу читал! Всю жизнь. — он отвер­нулся, гулко выругался в крапивную канаву и опять нахлынул измятым лицом в просветы. — Всю жизнь читаю. Мы ж с Дона приехали. Понял, нет? Да ладно, кому я излагаю? Ты книгу хоть знаешь такую, а? «Тихий Дон».

Я снова кивнул.

— Смотри-ка, дельный малый. Врешь поди. А ты ее читал?

— Уу, — я помотал головой.

— Во, честный! Молоток! Иди ко мне, руку по­жму, не бойся, не оторву. Ты читать-то умеешь?

— Уу, — положительный кивок.

— Молоток! Я вот дядя Сева. А тебя как звать? Ты чего молчишь? Ты чего, борзый, что ль? — Он тряхнул калитку, отчего загремел почтовый ящик, но тут же опомнился от догадки: — А! Немой! Так бы сразу и сказал! Немой. Бедолага. Да ладно те, кончай мычать!

Я приоткрыл рот и пытался, удержав и не про­глотив масло, назвать свое имя.

— Да не мычи ты! Не рви душу! — Он отлепил­ся от забора, взывая к придорожным никлым кустам и холодному небу: — Дитё страдает. А мы всё со своей ерундистикой. А у них дитё страдает.

Его голос шатко удалялся по дороге. Под удара­ми сапогов плескались лужи. Масло белесо запени­лось в траве.

Этот мужик сгорел вместе с не догоревшим ранее домом через несколько лет в конце августа.

Был закат нового дня. Мой закадычный дружок Петька-мулат присел на выброшенную из пекла, как из пучины, продавленную недавней жизнью, совер­шенно целую тахту, я стоял рядом. Глядели на тлею­щее пепелище и болтали о школьном будущем.

Пепелище пахло черносливом.

— Скоро все сгорит, — громко сказал Петька.

Подпирая курчавую голову, он напоминал де- моненка (уменьшенного героя Врубеля).

Через двадцать лет, найдясь в соцсетях, Петька за­звал к себе в однушку в Отрадном, удивившую не­жилой и неживой пустотой и чистотой.

Сырое рукопожатие. Длинный и худой, как щепка, провел на кухню. Еды не было, один чай. Он просыпал сахар дрожащей рукой и вдруг напряжен­но попросил денег. Я порылся в кошельке и что-то дал. Бирюзовая купюра легла на клеенку. Он отво­дил глаза и показывал профиль. Сказал, что работал в «Склифе» медбратом, сократили, жена ушла, детей не было.

Свет горел ослепительно, одинокая лампочка без абажура. На шкафчике возле плиты я заметил от­дельно от приборов странный набор чайных ложе­чек. Их торчало штук пять, и у всех были негритян­ские личики. Я вынул свою ложечку из чашки: тоже чернела.

Мигом я все просек: ну конечно, в ложечках зажигалками разогревают белую смерть, распахну­тые зрачки врубелевского Демона, и эта дрожь от нездешнего ветра, не способного высушить испари­ну, и черные круги подглазий, заметные и на тем­ной коже.

— Скоро пойду, — сказал он.

«Пойду» выдул трепещущими губами как «пою». Неважно, что имел в виду: ему куда-то пора или уже пора мне.

В дверях он вывернул розовое мясо губ и доло­жил с несусветным акцентом:

— У меня ложка!

Было понятно: ломка.

— Будет новый день! Ясный светлый день! Оуо! — Егор Летов завывал волком.

Захотелось вспомнить и его.

Мы пошли на концерт с Олей из Челябинска. Она была плотно сбитая, круглолицая, похожая на матрешку. Матрешка с недоверчивым прищуром. Я учился на дневном, она на вечернем — в одном университете.

Выпив крепленого вина на улице, мы погрузи­лись в огромный железный ангар, где уже резвилась толпа. Юные поклонники раздирали на себе оде­жды, чая сотворить то же с кумиром, прыгали и ора­ли у сцены, некоторые пытались на нее забраться, и их оттуда сволакивали и сталкивали охранники.

Егор Летов под белой тишоткой и очками ин­теллигента оказался настоящим волком. Он яро ска­лил пасть, вгрызался в микрофон, мел когтями по струнам, как будто мчит и не может остановиться. Он рычал и выл на прожектор.

Я знал все его песни и подпевал в темноте, Оля — нет, и все же, стараясь соответствовать, она кокетливо пританцовывала, как будто под какую-то свою слащавую девичью музычку. Потом я заметил, что так и есть: тонкие проводки тянулись в ее уши, проникая пуговками наушников.

После концерта взяли еще бутыль и, приклады­ваясь, брели по теплому осеннему городу. На под­ступе к Патриаршему пруду нам наперерез в круг света откуда-то из мглы деревьев выпрыгнул подро­сток в томатной бейсболке, шаркнул ножкой и вы­крикнул задиристо и зло:

— Ты че, лох?

Ладонь сама собой, на автомате хлопнула по ко­зырьку его кепки, шпаненок взвизгнул, и из мглы подвалил другой.

Рослый и русый, в короткой майке, откуда тор­чали опасные руки. Свет фонаря ясно обличил гу­синую кожу поверх всех его развитых мышц. Ему не терпелось разогреться.

— Ты зачем братика обидел?

— Пожалуйста, прекратите! — заголосила Оля, отчаянно озираясь, — Ребята, не надо! Мы гуляем, на концерте были.

— Давай отвечай, — радостно, как о решенном, сказал он.

— За что отвечать? — глупо спросил я.

В тишине раздался двойной хруст: его шеи от резкого поворота головы и листьев под кроссовка­ми; он надвинулся.

Я молча боднул его, зная, что должен хотя бы уронить; он молча встретил меня кулаком, снизу вверх по губам и подбородку, и сразу прямиком пропечатал грудину; я вцепился в его предплечья; заплясали, лягаясь, и шипя подошвами, и все так же молча; случайной подножкой я обрушил наше об­щее тело на асфальт, где сначала оказался сверху и успел близко и наугад вмазать по его квадратному лицу, пока он, тяжело дыша, меня переворачивал; перевернул, подмял, замахнулся для настоящего удара под испуганный крик девчонки, летящий над темными водами пруда.

Ба-бах!

Выстрел. Мой недруг замер, поставленный на паузу, замер и я под ним, замер крик.

Еще выстрел, еще. Оглушительно и страшно. Бандиты? Менты?

Смерть просвистела, лязгнув о фонарный столб.

Мы вскочили на ноги и побежали.

Мы бежали, наполняя топотом и сопением пе­реулок: я, Оля, верзила, шпаненок, какая-то другая пацанва, сиганувшая из мглы.

Бах! Каждый подумал, что стреляют ему в спину.

Сбились в подворотне, словно пережидая грозу. Бережливая Оля не выпускала бутыль, которую и допили всей компанией.

— Давай без обид, — возбужденно говорил рос­лый, скрестив свои опасные руки, прислонившись к облезлой фреске граффити.

На стене красный треугольник вклинивался в белый круг, чем-то напоминая неразрывный союз между держалом и черпалом. Образ далекой Гра­жданской, которая вечна.

Говорят, Сальвадор Дали черпал подсознание лож­кой. Когда клонило в сон, он садился на стул и брал ложку в руку. Засыпал, ложка падала, просыпался и зарисовывал приснившееся.

Кажется, если долго всматриваться в ее сиятель­ство, можно различить промельк стародавних те­ней — поля сражений, кареты и поезда, — скользя­щие рыбы в глубине прозрачного океана.

Кажется, если долго держать ее в руке, получит­ся то же, что у некоторых фокусников и магов вроде прославленного Ури Геллера, будто бы чувствующе­го импульсы из космоса: она станет невесомой, на­чнет таять, и можно опустить ее голову нежным на­жатием на перемычку или больше — заставить изо­гнуться одним лишь взглядом.

Смотришь долго и неотрывно, и она склоняется в низком поклоне.

Не надо, лучше я сам. Кланяюсь вам, мои родные.

Я мог бы вспомнить, как мой маленький сын умыкнул ее в дворовую песочницу и лихо орудовал, точно ковшом, углубившись до землицы. Или про то, как ее бешено очистила содой пришедшая в дом молодая женщина с прелестной мордочкой морского котика и влюбленно заблестела глазами. Но не стану.

Потому что не было никакой ложки.

Я ее просто придумал.

Никогда этой чудо-ложки я не видел. Разве что в каком-нибудь забытом сне.

Но эта ложка — повод рассказать чистую правду.

И все же мне грустно, мне очень жаль, мне так хоте­лось бы, чтобы она была или вдруг объявилась.

К оглавлению

 

Мой батюшка

Они жили большой семьей: Иван Иванович, офи­цер, Анна Алексеевна, крестьянка, ее родители — Лукерья Феофилактовна и Алексей Акимович, ма­лыши — Гена и Зина. А нашего героя назвали Вин­цент. В те времена это было в порядке вещей — давать неожиданные имена.

Но все же откуда «Винцент»? Настоял на имени Иван Иванович. Он едва ли знал о Ван Гоге, однако где-то это имя встретил и оценил. Возможно, он ре­шил подарить сыну имя яркое, загадочное, предве­щающее интересную жизнь.

Винцент родился в конце декабря 1939 года в глухом таежном вятском поселке. Душистая па­рижская весна среди зимней тайги. Вин-цент, Вин­цент — тяжелый звон, багрянец и золото. Жена подчинилась воле мужа, но сына сразу же стала на­зывать Венчиком. Однажды перебирались в другую деревню, там же, в тайге. Ребенок навсегда сохранил в памяти ужас от встречи с бабой-ягой: во время пе­реезда на часок-другой оставили его у незнакомой им таежницы-старухи в жарко натопленной избуш­ке. Там что-то зловеще кипело в больших чугунках. Старуха наклонялась к малышу и обещала скрипуче: «Я тебя съем!» В ее глазах дрожали дьявольские огоньки.

Вскоре началась война. Ивана Ивановича призвали под Ленинград. Он угодил в штрафбат (разлил солдатам спирта больше положенного). «Судьба моя переменилась не на долгие сроки», — писал домой. Безногий однополчанин потом рас­сказывал: на сердце, к гимнастерке Иван прикре­пил фотокарточку маленького Винцента. Пуля пробила фотографию и сердце. В это время ребе­нок играл на полу в избе. Вдруг заплакал и закри­чал: «Папку убили! Папку убили!» Мать била его, он вырывался и кричал: «Но я же не виноват, что папку убили!»

У матери на войне убило всех четверых братьев, а у погибшего отца — всех троих.

В деревне было большое хозяйство: крытый двор, лошадь, корова. Венчик носил лапти. С шести лет ездил верхом на лошади и доил корову. Косил траву. Как-то летом мимо маленького косаря шли мужики, уцелевшие после войны, и сказали:

— Какой молодец! Хороший работник!

Один из них подхватил:

— Надо ему яичко дать.

Годы были голодные, и обещанный подарок ка­зался чем-то волшебным, как будто не простое будет, а золотое яйцо. Мальчик изо дня в день все ждал по­дарка. «Они не забыли, — думал он. — Они еще осчастливят». Но никто ему, конечно, не дал ника­кого яичка.

В школу ходил за пять километров. Туда и об­ратно. Иногда один, иногда с братом и сестрой. Идти надо было через густой лес. Как-то там встре­тился медведь. Другой раз — беглый каторжник: че­ловек в телогрейке бежал, озирался, падал в траву (вокруг было много лагерей).

Где похоронен отец, никто не знал: в братской могиле, и все дела. Умер дедушка — рыбак и охот­ник, воевавший еще в Первую мировую. И Анна Алексеевна повезла свою старую мать и трех детей из деревни на новое место — в уральский поселок Еткуль к родне. Там устроилась кастеляншей при го­стинице. А Винцента отдали в суворовское учили­ще в городе Свердловске.

Все преподаватели прошли войну, были истовы, чудаковаты, у большинства суворовцев отцы погиб­ли на фронте. В училище наведывался маршал Жу­ков, в то время командующий Уральским округом. Он шел по этажам, по коридорам, каменное лицо выражало волю. Подходил к шеренге суворовцев, ла­сково, по-отечески заговаривал. Спрашивал о жизни и учебе и Винцента и теплой большой ладонью гла­дил по русой стриженой голове. А вот офицеров, что смущало их подопечных, распекал грубо и бесцере­монно.

По утрам на плацу ребята маршировали и пели: «Юные суворовцы, Сталин любит вас, выполним, суворовцы, Родины приказ!»

Грохотал военный оркестр, они стояли на пер­вомайском параде, и вдруг по шеренге прошелестел ахающий вздох, словно вихрь по колосьям: гнедой жеребец встал на дыбы и сбросил маршала-седока. Тот мгновенно поднялся, дернул коня за уздцы и ловко вспорхнул обратно в седло.

Винцент, сочинявший стихи еще в деревне, на­чал публиковаться в свердловских газетах. Его рас­сказ «Сергей Францев» получил награду газеты «Красный воин», правда, Францева редакция пере­именовала в Брянцева, но и газету автор называл на античный лад «Прекрасный воин».

Случилось так: один в классе, будучи дежурным, снял со стены портрет Сталина, вытер тряпкой и не­ожиданно для себя выдохнул: «Чтоб ты сдох!» Само вышло, как будто кто-то за него это сказал, хотя он, как и все, верил в вождя и любил его. Через неделю Сталин умер. Подросток был в шоке: он решил, что Сталин умер из-за него.

Как-то играли в телеграф: по ряду вполголоса от одного к другому передавали матерное словцо. На Винценте связь закоротило. Он не мог, не то что не хотел, а не мог повторить. Его после этого начали дразнить «святой», на спине рисовали мелом крест. Но он был крепок мышцами и первым отличником, поэтому быстро отвяли.

В военном лагере суворовцев под Свердловском располагалась аллея вождей. Золотистый песок тро­пинки и по бокам торжественные, застекленные портреты главных лиц партии. От этого места веяло чем-то священным. И вот было объявлено, что Бе­рия — враг и шпион. И в его портрет полетели кам­ни. Зазвенело стекло. Юный суворовец смотрел на все это потрясенно.

Он не хотел становиться военным, он уже понял свою страсть — писать слова. Гордость училища, он за полгода до выпуска заявил, что его бросает. На­чальник, генерал, вызвал мать. Та приехала ни жива ни мертва. Расстроилась и кричала. Сын ни в какую. Закончилось все уходом из суворовцев, доучивани­ем в вечерней школе и поступлением на факультет журналистики Свердловского университета.

В 1959-м в СССР приехал Никсон. Американ­ский вице-президент катил по улицам Свердловска и, высунувшись из окна автомобиля, широко улы­бался и размахивал руками. Вместе с Никсоном прилетели журналисты и сопровождающие. Вин­цент стал разговаривать с ними по-английски. Ему было интересно, как живут американцы, что думают про нас.

Возле гостиницы американец с готовно­стью общался, тоже спрашивал и показывал на сво­его чернокожего приятеля: «Вы думаете, негров экс­плуатируют, а он у нас капиталист. Владеет большой компанией». После этого разговора на улице подо­шли двое, показали удостоверения КГБ и отвели в помещение. Они угрожали. «Мы тебя сейчас уве­зем, и никто никогда тебя не найдет». Винцент отве­чал им дерзким смехом. Не боялся и не понимал угрозы. Он слушал рок-н-ролл на бобинах, носил узкие брюки, курил две пачки в день.

Через год в университете произошел настоящий скандал. Попросили написать стихотворение в стен­газету. Быстренько сочинил. К какой-то годовщине Ленина.

В его глазах я вижу стольких Глухих годов походный строй: И тридцать памятный жестокий, И смутный пятьдесят шестой.

Тридцать памятный — тридцать седьмой, пять­десят шестой — события в Венгрии.

Скандал разразился громкий и истеричный. Общее собрание курса. Собрание всего факультета. С этого собрания Винцент нагло ушел — «опазды­ваю на встречу с читателями». Собрание Свердлов­ского горкома комсомола. Собрание городского Союза писателей, где до этого в нем души не чаяли и собирались принимать. Книгу его стихов, которая уже была готова, рассыпали. Из комсомола исклю­чили. С факультета отчислили. В «Комсомольской правде» на всю страну вышел фельетон о «полити­чески незрелых юношах», где рассказывалось про «манерные и бессмысленные, а по сути дела, антисо­ветские вирши студента Шаргунова».

Винцент поехал в Еманжелинск — хмурый го­родок в Челябинской области, именем своим напо­минающий об имажинизме. Там устроился в мест­ную газету. Через год поехал в Москву и поступил в Литературный институт. Опала не помешала по­ступлению, даже тогдашняя система не могла кон­тролировать всех неотступно. В Литинституте учил­ся Коля Рубцов, с которым часто пили. Как-то при­несли вместе стихи в газету, их отвергли и долго отчитывали начинающих поэтов.

Стихи Винцента были все более мистичные и загадочные.

Зачем на родине своей Болеют люди ностальгией И жест, в котором жест ветвей, Сильней, чем жесты остальные?

И там, где звезды, надо мной Летает тень моя в смятенье. И потому освобожденье Есть возвращение домой.

Он бросил Литинститут, потому что стало скучно. Он и так все знал, чему учили. Бросив, уехал в город Качканар и записался на всесоюзную стройку бе­тонщиком.

Вновь работал в еманжелинской газете. Ночью, зимой, ехал из деревни, куда отправлялся за репор­тажем, машина остановилась. И вдруг среди снегов и тьмы внутренний голос ясно и твердо сказал: «Возвращайся в Москву».

Прилетел в Москву и легко поступил в иняз. С детства способный к языкам, он свободно владел английским.

На последнем курсе случилось его знакомство с Аней, писательской дочкой из Лаврушинского переулка, моей мамой. Им было по двадцать три. Красивая пара: легкая, стройная, темноглазая и скуластый, высокий, светлоглазый. Они воспри­нимали мир интуитивно, но выводы делали страст­ные, категоричные. Он посвящал ей стихи о любви и смерти:

Прощения и нежности пора.

И ты, моя любимая, с утра

У озера выходишь на поляну. Прохладно от пылающей воды, И листья на поляне, как следы Всех маленьких детей, умерших рано.

И где-то — будто нет ее нигде —

Весь день поет в кустах прибрежных птица.

И свет идет по медленной воде,

В которую лицо твое глядится...

Они поженились, одновременно уверовали в Бога и крестились в один день. В крещении Винцент по­лучил имя Александр. О том, как уверовали, по­дробно писать не стану. Все случилось через мисти­ческое потрясение, их изменившее навсегда, — уви­дели реальность потусторонних сил.

Вскоре после крещения ему приснилось, что он заглядывает в щель в подполе, и там, в глухом чаду пожара, бабушка Лукерья — при жизни жесткая и властная, в голодную пору спрятавшая от домаш­них хлеб, превратившийся в труху, — тянется и мо­лит одними губами: «Пить!» — и он понимает: это просьба о молитве. А она добавляет: «Здесь со мной еще Нифонт».

Проснулся с колотящимся сердцем и в темноте записал на клочке бумаги незнакомое и непонятное: «Нифонт». Он никогда не слышал такое имя, не ме­нее экзотичное, чем его собственное. Утром обна­ружил в святцах и с тех пор всегда поминает рядом: «Лукерью, Нифонта.»

Поначалу он сомневался, надо ли носить крест и ходить в храм, ведь это внешнее. Слова пришли снова во сне: «Крестик — это колокольчик, по ко­торому пастырь находит свою овцу». Проснулся, нащупал на тумбочке горячую, как нагретую на огне, крохотку, нацепил на шею, бросился в ближ­ний храм, где гремела ночная пасхальная служба.

Веру почти все не понимали.

— Молодой человек, я узнаю ваш тип, — благо­желательно говорил режиссер Сергей Герасимов, дядя жены. — Это тип идеалиста!

— Но ведь хотя бы ромашка больше всего кине­матографа..

— Согласен.

Он окончил иняз, и теперь по распределению отправляли на несколько лет в Алжир — переводчи­ком. Незадолго до отлета вызвали в КГБ. «Зачем вам эта поездка? Поезжайте в Англию, во Францию. В творческую командировку. Давайте сотрудни­чать». Отказался. Не пустили даже в Алжир. «Вы по­нимаете, что вам не быть больше, чем школьным учителем?» — «Меня это устраивает».

А потом он работал вне штата в Министерстве культуры. Вместе с иностранными музыкантами и художниками ездил по всему Союзу. «О, Вин­цент!» — оживлялись французы. С певицей Жак­лин Франсуа чуть не погибли в ташкентском земле­трясении. Землю корежило, и рушились домики, пока самолет был в воздухе. Пришлось садиться в другом городе. Путешествовал с дирижером По­лем Паре. Тот дружил с Марком Шагалом и в Ле­нинграде пришел в гости к сестре художника. Про­водив дирижера до квартиры, Винцент поклонился и ушел вопреки всем предписаниям. Чтобы им не мешать и не выглядеть соглядатаем.

Он был переводчиком на обеде Паре и мини­стра культуры Фурцевой.

— Почему посадили Синявского? — спросил дирижер.

— Пусть сидит, где сидит. Да и Данилай пу­скай... Им полезно!

В это же время Винцент был переводчиком сти­хов. Например, американских поэтов. До сих пор в книгах Каммингса на русском некоторые стихи — в переводах Шаргунова.

Вся в зеленом, моя любимая отправилась на прогулку на большой золотистой лошади в серебряный рассвет, четыре длинные собаки летели низко, и улыбаясь, сердце мое упало мертвое впереди.

Или:

Весна подобна быть может руке в окне осторожно взад и вперед передвигая Новые и

Старые вещи, в то время как люди глядят осторожно, передвигая, быть может, кусочек цветка сюда, перемещая воздух немного туда и ничего не разбив.

В Министерстве культуры предложили вступить в партию, чтобы войти в штат, — «или увольняйтесь». Он не согласился и наконец-то стал обычным школь­ным учителем. В московской английской спецшколе преподавал язык и западную литературу. Читал стар­шеклассникам Библию на английском, и они не доно­сили, а любили учителя-оригинала. И не прекращал заниматься книжными переводами. И ходил в цер­ковь. Был алтарником, чтецом. А однажды подал до­кументы в семинарию.

Поехал в Загорск, в лавру. В электричке обна­ружил, что надел ботинки разного цвета, так спе­шил.

В 1978 году он был рукоположен в священники, перестал писать и переводить стихи и полностью посвятил себя церкви.

Его сразу попытались взять в отдел внешних церковных сношений: «Нам нужны хорошие, хоро­шие!» — сказал зазывавший. Но он предпочел про­сто служение. Стал одним из священников в храме Всех скорбящих радости на Большой Ордынке. Од­нажды подступил человек из органов и сказал: «Нас интересуют только иностранцы. Они же приходят сюда. Вы не могли бы нас держать в курсе?» Батюшка парировал: «У вас же ничего не делается без приказа, правильно? Вот и у нас ничего не бывает без благо­словения. Я не могу заключать с вами тайной сделки. Сначала я должен взять благословение у правящего архиерея». Вербовщик отступил, смешавшись.

На самом деле в это время отец Александр уже был подпольщиком. В Рязанской области в избе хра­нился печатный станок. Там несколько верных чад печатали жития святых. Книги отец Александр рас­пространял среди верующих.

Он почитал царскую семью и ей молился, в доме хранилась частица мощей великой княгини Елиза­веты, переправленная из Иерусалима. А затем чу­десным образом в доме появились останки царской семьи.

В 1980 году у отца Александра, сорокалетнего, родился сын, которого назвали Сережа.

Первое и главное мое впечатление: я не знал, как зовут отца. «Чучуха», — иногда ласково говори­ла ему мама. «Винцент!» — окликала раздраженно. «Батюшка!» — восклицала крестная. На улицах, ко­гда у меня спрашивали: «А как зовут твоего папу?» — я терялся, а он, оказавшись рядом, представлялся: «Александр Иванович». Впрочем, и то, кем он рабо­тает, я обычно скрывал и отделывался не очень по­нятным мне самому словом «переводчик».

Я относился поначалу к папе с тревогой.

Папа казался мне то очень строгим, то очень добрым. И действительно, всегда эти крайности в нем сочетались, иногда в течение минуты. То он улыбался, всем лицом, ясными глазами, и хотелось смеяться и кружить вокруг него, но он же, огорчив­шись или задетый каким-то словом, темнел, начи­нал перебирать губами, и становилось страшно: отец рассержен. Он был очень чуток к словам, гне­вался на любую пошлость. В те разы, когда мы ока­зывались вместе перед телевизором, я всякий раз молился, чтобы не показали ничего, что могло бы его возмутить. Тогда он заводился и начинал сокру­шаться так, что я чувствовал свою вину за телеящик. Всю жизнь не оставляет меня понимание природы отца: его надо оберегать от любой пыли и грязи, он слишком чист, наивно, но и воинственно чист. Даже в его почерке, круглом и мелком, похожем на рису­нок птичьих лапок на снегу, эта чистота.

Когда мы смотрели ящик? Считанные разы, у со­седей в Москве или летом у знакомых. Телевизор дома отсутствовал. Однажды папа стал играть со мной в телевизор. Хорошо помню этот день. Мамы не было дома. Папа поставил два стула, на один сел, в квадратной пустоте другого выставил разные иг­рушки — зверей, кукол — и говорил грозно: «Вни­мание! Внимание!» Я дико хохотал и на следующее утро побежал к нему в комнату: давай играть дальше. И был жутко разочарован: продолжать игру отец от­казался.

Он тонко и интересно рисовал, но как будто стеснялся этого. Когда я шел к кому-нибудь на день рождения, он мгновенно сочинял за меня легкие и забавные стихи. Его обыденная речь состояла из созвучий и каламбуров, но стихов по-настоящему он больше не писал.

Все-таки я с самого детства ощущал в папе ка­кую-то космическую одинокую увлеченность, кото­рая беспокоила. Некую таинственную замкнутость.

Мы приехали в Крым, мне было пять. Вечером среди ароматов отец вышел со мной во двор, со дво­ра на дорогу. Мерцали звезды, близко темнела гора, к которой поднималась дорога.

— Пойдем.

— Куда, пап?

— В горы пойдем.

— Там же шакалы.

— Ну и что. Пойдем.— Он глухо рассмеялся. — Погуляем с шакалами. Пойдем ближе к звездам.

— А мама? Она нас потеряет!

— Не трусь.

Он шел, и я, охваченный мучительным сомне­нием, пошел за ним, но все медленнее. Он шел, за­думчиво напевая. Меня пронзил страх. Отец скри­пел камушками, и вот, касаниями сандалий о ка­мушки подстраиваясь под этот скрип, я ринулся обратно, в несколько прыжков достиг ворот, бро­сился в сад, где в тусклом небесном свете низко сви­сали виноградные гроздья. Побежал по двору, спо­ткнулся и рухнул в канаву. Упал на спину. Лежал и видел звезды.

А на следующий день было море. Отец учил меня плавать. Он смеялся и тащил в глубину, и то­гда я сообразил, как его остановить. Надо обвинить его в побеге. Родители часто говорили между собой о беглецах за границу, удачливых и неудачных.

— Папа! Куда? — завопил я отчаянно сквозь брызги. — Там же турский берег!

Он хочет меня угнать в Турцию, через море, в запретное чужеземье — об этом был мой вопль, обращенный к берегу нашему.

— Там турский берег! Папа, пусти!

Он бормотал: «Ну надо же, какой патриот», воз­вращался со мной обратно к пляжу, где, подняв го­ловы, подозрительно глазели отдыхающие.

Папа почти никогда меня не бил. Всего несколь­ко раз за жизнь, слегка и по пустякам. Даже когда шестилетним я в лесу ушел от него просто так, куда глаза глядят, и проблуждал с утра до вечера, семи­летним устроил потоп в квартире (открыл краны, играл в слесаря), а восьмилетним поджег ее. Тогда в бликах пламени отец замахнулся, но не ударил.

Он признался: в детстве тоже уходил из дома, за что-то обидевшись на мать. Прошел километров тридцать, прежде чем его вернули на грузовике. Я-то ушел бродить не из обиды — из страсти к при­ключениям. Но пожар учинил из обиды. Тогда на­чалась перестройка, и у папы в «Литературной газе­те» вышла статья о княгине Елизавете.

— Как?! Ты до сих пор не читал статью своего отца? — спросила у меня его помощница, розово­щекая тетя Оля.

— Не читал.

— Стыдно, — она смерила меня презрительным взглядом; папа молчал, он, как всегда, не обращал внимания на разговоры, погруженный в свои раз­думья.

Они ушли на кухню ужинать, где их ждала мама, я вошел в комнату. Шагнул к окну. На подоконнике лежали журналы («Огонек», «Родина», «Наше на­следие») и тот номер «Литературки», пушистая вата, коробка со спичками. Я думал о том, что оскорблен. Машинально нашарил спичку, вытащил, чиркнул. Вата вспыхнула мгновенно и празднично. Загоре­лись бумаги, заплясали, попадали. Вспыхнули зана­вески. Огонь побежал по полу змеей. Я принялся бросать на эту быструю змею одежду из шкафа. На­конец я сорвал с себя свитер и тоже размашисто швырнул в костер. Мечущимся среди огней, полуго­лым, меня и обнаружил папа, привлеченный запа­хом гари. Взрослые быстро погасили пожар.

Отец был бледен, взглянул пристально, легонь­ко замахнулся. Замахнулся — и все.

Интересно, что он не вел со мной воспитатель­ных бесед — ни после ухода из дома, ни после пото­па и пожара. Я говорил «прошу прощения», и этого оказывалось достаточно.

С шести лет он обучал меня английскому. По­сле завтрака мы читали английские книги, лежа на даче в яблоневом саду на старой продавленной рас­кладушке. Папа говорил, что это наша лодка, и шут­ливо сипел: «Держись, браток!», мол, не упади в зе­леные волны травы. После обеда мы ехали в лес, мама — на своем велике, я — у папы на раме, и там продолжались уроки. В стране объявили антиалко­гольную кампанию, а в детской книжке фигуриро­вали друзья по имени Нора и Джон, и он придумал лозунг: Nora and John like odekolon!, который я по­вторял под его одобрительный смех. Иногда мама вспоминала отцовские стихи. «Лето слишком пре­красно, чтоб долго продлиться!» — вздыхала она. Он легко махал рукой с полуулыбкой. Он не отре­кался от стихов прошлого. В отличие от моего крестного авангардного поэта Красовицкого, кото­рый, уверовав, все свои стихи испепелил.

Папа был скуп на похвалы, хотя за лето я стал читать и говорить на английском. Вообще, папа ни­когда не препятствовал всерьез мне в моих делах (литературных и, так сказать, общественных), но уж точно никогда их не приветствовал и в них не помогал. Зато как он по-детски сиял, когда я шел в храм! Уже в четыре я переступил порог алтаря, в восемь стал алтарником: был одет в стихарь, читал молитвы перед народом, ходил со свечой впереди крестного хода — годами. До семнадцати, до по­ступления на журфак МГУ. Сначала я был увлечен, позднее отлынивал и прислуживал из любви, чтобы папу не огорчать.

В школе по настоянию родителей я единствен­ный не вступил в октябрята, а затем в пионеры. А вскоре, к радости родителей, советская система рухнула. Папу пригласили преподавать в духовную академию и поставили настоятелем беленького хра­ма святителя Николая на улице Большая Ордынка.

Приветствовавшие перемены, родители скоро разочаровались. Они ждали расцвета. В храм пова­лили бомжи, беспризорники, беженцы, голодные старушки, просившие хлеба. Однажды на моих гла­зах мужчина сорвал со стены икону и выбежал из церкви. Я погнался за ним, настиг возле Марфо-Ма- риинской обители, вор проскрежетал: «Спокойной ночи, малыши» — и побежал дальше. Отец не пере­носил «разврата», а теперь похабщина торжествова­ла всюду и везде. Конечно, он был разочарован. А потом случилась московская гражданская война.

Помню горячий спор у нас в гостиной. Литера­тор Игорь Виноградов и Сергей Юрский, которого папа крестил. Спорят о танках и о стрельбе.

В те дни осени девяносто третьего наметился разлад отца с частью любившей его интеллигенции. Помню, как перед Новым годом пришел к нам в го­сти парижанин, писатель Владимир Максимов, от­казывался от обеда и только налегал на клубничное мороженое, и они с отцом сидели полдня и едино­душно говорили о трагедии того октября.

«Почему же они не пошли со всеми либералами в одну сторону?» — думаю я. Наверное, они крепко были связаны с простонародной жизнью, слишком сочувствовали униженным, оскорбленным, отвер­женным. Корни их уходили глубоко. Максимов рос в детдоме, отец — в тайге.

Мою бабушку Анну Алексеевну перевезли к нам из Свердловска незадолго до ее смерти.

— Венчик послушный был. Что ни скажу — сра­зу делал, с радостью. В поле сено собирать детей на­правила. Прихожу. Венчик мой один граблями ма­шет. «А где другие? Генка, Зинка.» Он грабли бро­сил, плачет: «Убегли, все убегли.» В Еткуле при гостинице работала. И один человек деньги забыл в номере. Так Венчик эти деньги нашел, мне ни сло­ва — сразу за ним. Нашел его на станции и все вер­нул. Тот по карману хлопнул. Точно, пропали день­ги. Как он Венчика обнимал! Пришел с ним обрат­но, говорит: «Вот, мать, вырастила настоящего человека!»

Бабушка умерла в возрасте за девяносто, и отец служил над ней панихиду, а я, вспомнив юное время, обрядился в стихарь и прислуживал, держал боль­шую свечу, и тающий воск обжигал мне руки.

Я взрослел, все реже ходил в церковь, писал про­зу, влюблялся, выпивал, курил. Мы не ссорились, но чем старше я становился, тем дальше мы расходи­лись. А может быть, наоборот, в чем-то я повторял его путь.

Мы реже общались, частенько я не ночевал дома, папа суровел, но отмалчивался. Помню, как двадца­тилетний, задержавшись в хмельной компании, при­шел поздно. Мама была на даче. Отцу предстояло рано вставать на службу, он спал в дальней комнате и не слышал звонков в дверь. Мобильником я тогда еще не обзавелся. Я выскочил в черную ночь, полную белой метели, подбежал к телефонному автомату.

Пальцем примерзая к металлу, набрал домаш­ний номер. «Алле», — раздался глуховатый голос. Я долбанул замерзшим кулаком по железной короб­ке, и, о чудо, отец услышал. «Папа! Папа! — закри­чал я, и слезы зазвенели в моем пьяноватом голо­се. — Отопри мне!» В этот миг я почувствовал себя возвратившимся блудным сыном...

Потом я женился и поселился отдельно. Но мы с отцом продолжали видеться — раз в месяц. Теперь мы видимся чаще — раз в неделю точно.

Говорим об искусстве, о нынешней России, о моей жизни, о моем сыне. Расспрашиваю отца о его детстве и юности. Конечно, он старается све­сти разговор к Христу. Он напоминает, какой цер­ковный праздник сегодня на календаре или пред­стоит. Иногда мне кажется, что отец ведет себя бо­лее сдержанно и строго, чем мог бы, он избегает лишних жестов и слов, он хочет запомниться це­лостным, быть стрелкой, которая, не вздрагивая, указывает одно направление — ко Христу. Он счастлив, когда я прихожу в церковь и когда в цер­ковь привожу его внука. В разговоре об искусстве папа вновь и вновь говорит про «акварельный принцип: чуть-чуть» и, если я возражаю, отвечает мне резко. Глаза его вспыхивают голубым огнем, и он яростно молодеет. В нем есть опасный порыв к атаке, живет «ген грозы». И чем больше у него сомнений, тем он может быть жестче и резче. Но чем ярче вспышка гнева, тем он отходчивее — вдруг грозу сменяет рассеянный блаженный свет, неловко и растерянно отец просит «извинить за грубость», и чувствуешь себя во всем проиграв­шим и кругом виноватым.

Мне тридцать, а папе семьдесят, а сыну моему Ивану четыре. Мы гуляем на даче, в сорока киломе­трах от Москвы. Горят леса. Но здесь не так душно, как в Москве. Дымка застилает пространства, будто бы память о смерти, символ бренности, призрачно­сти наших дней. В этом темном нескончаемом маре­ве — горечь утекающего времени.

Ходим по лесу, который пока не горит, но осо­бенно сумрачен. Папа напевает что-то: то ли пса­лом, то ли песню суворовца, то ли стихи Каммингса. Ваня держит на поводке щенка. Охотничья собака Жуля, как и Ваня, весела и ретива.

— Яичко не простое, а золотое, — бормочет Ваня нам сказку. — Жуля бежала, зубами покусала и яичко поломала. Чего, деда?

— Жуля верная, — говорит ему дед громче. — Жюль Верн.

Собака дергает поводок, и Ваня уносится с ней за деревья и дымчатую пелену.

Идем с отцом следом — бодро, ускорив шаги. Он снова что-то напевает. Что? Загадка. Для кого-то он пугающий образ — русский Савонарола. Для ко­го-то образ обнадеживающий — столп православия. Для кого-то опасный фанатик. Для кого-то огненный проповедник.

Я так и не понял своего отца, не сумел раскрыть. Перечитываю и вспоминаю его странные стихи:

Никто не спрячет, что он есть, никто не спрячет, что нет его. И в эту честь ребенок плачет.

Нет, кое-что мне видно. Это кое-что — чистота. Природная, естественная упрямая чистота. Чистота в походке, почерке, смехе.

На плацу Суворовского, в богемных застольях, среди грубой стройки, на амвоне он оставался чист.

Всегда, еще с детства, когда выходил с ним на прогулку и смотрел на него, что-то смутное, гото­вое обрести формулировку просилось в голову. «Се человек». Одновременно простота открытая и ка­кая-то внутренняя напряженность, словно бы го­товность быть расстрелянным. Статный, ясногла­зый, с небольшой бородкой, всякий раз стоял пере­до мной человек. Эталонный человек. Вот че-ло-век. Не знаю, как объяснить. Человек, которому можно молчать, так даже очаровательнее. Что, если он все время про себя молится и молитва наполняет его значительностью? Или дело в том, что он не чело­век, а инопланетянин?

Светлоглазый инопланетянин, меня породив­ший. А?

Он сам в юные годы подозревал, что был зане­сен в тайгу с другой планеты. Недаром — экзотиче­ское имя.

К оглавлению

 

Замолк скворечник

Замоскворечье изначально звалось Заречье. Вольность весны, пустынность мест и холодок опас­ности.

На противоположном берегу жилища обильно лепились к дубовым стенам Кремля. А в Заречье люди оседали неохотно, потому что, разливаясь по весне, набегала речная вода. Вдобавок норовили на­хлынуть кочевники.

Большая Ордынка, утро, стужа, темень, за огра­дой храма — то удары, то скрежет. Сквозь прутья можно увидеть мальчишечью фигуру в тулупчике и шапке-ушанке.

Не могу сосредоточиться на чем-то одном: то лом, то лопата.

Боец Заречья.

То истово вмазываю по льду, зажмуриваясь от осколков, то отдираю отбитое вместе со снегом и воздымаю рыхлую тяжесть былинного пирога, ко­торый так трудно и радостно нести в сторонку, что­бы обрушить в уже нехилую кучу.

Мне — двенадцать, и я — алтарник этого белого храма, где мой отец второй год настоятель. Сегодня мы приехали раньше всех, папа в сладостном тепле готовится к службе, а мне сказал: почистить двор, но не опаздывать. При первом ударе в колокол, то есть когда пономарь, она же сторож, некогда профессор- математик Лидия Михайловна, седая остролицая женщина, живущая на колокольне, начнет благо­вест, — надо отложить лом и лопату, бежать в алтарь, облачаться в стихарь, разжигать и раздувать угли для кадила, а затем выйти в самый центр под куполом, положить на аналой толстую книгу, открыть ее на месте, заложенном лиловой лентой, и громко, почти по памяти, угадывая церковнославянские строки сквозь жирок воска, заляпавший страницы, читать «часы», слыша, как за спиной беспрерывно открыва­ется дверь, звякая железным кольцом, и прибывает народ.

Рождественская неделя. На белых арочных стол­бах посреди храма — по иконе, а над ними — по еловой ветке. Как мохнатые брови. Это я вижу сквозь окна, мигающие огоньками лампад, но пока я во дворе в битве со снегом и льдом.

Храм внутри белешенек, росписей не осталось, и папа решил обойтись без новых. Только во вто­ром приделе обнажилась сочная фреска XIX века — Никола Угодник в облачении и пене седин, пронзая участливым взором, протянул руку к полуголым морякам с измученными, как бы в бредовом жару лицами, у их корабля уже и парус обвис простыней, а волны вокруг рушатся, как стеклянные небоскребы, с перламутровыми рыбами и изумрудной тиной.

Как быстро восстановили храм! Еще год назад внутри были ткацкие станки, фанерные и деревян­ные перегородки, делившие его на три этажа.

«Никола в Пыжах». Так храм назван из-за стре­лецкого головы Богдана Пыжова. Слобода его пол­ка — избы да огороды — располагалась вокруг. Пол­ковник ходил в походы. Против него бунтовали. А когда недовольных наказали кнутом, стрельцы учинили обширный бунт под названием Хованщи­на. Командиров сбрасывали с колоколен, ворвались в Кремль, перерезали многих бояр и на время сло­мили власть. Но Пыжов уцелел.

Светает. Кричат вороны. Церковь бела, как ру­бахи с картины «Утро стрелецкой казни».

В стену чуть пониже окна вделана компактная плита, серая, с вырезанными по камню извивисты­ми письменами. Подхожу, провожу снежной ва­режкой, буквы вмиг белеют словно бы голливудской улыбкой, и читать — легче.

«1733 году ноября 8 числа преставися раба Божия прапорщика Игнатия Урываева жена ево Татиана Конъдратьева дочъ а жития ея было от рождения 58 годов а погребена противъ сей таблицы».

А вскоре была эпидемия чумы, выкосившая по­чти весь приход, включая отца-настоятеля, дьячка и пономаря.

А еще в архиве обнаружилось такое скандальное происшествие. Раз в зимней ночи 1760 года один живший в тех местах священник шел мимо Николь­ского храма, откуда звучали пьяные голоса и выде­лялись женские взвизги. Побежал за подмогой.

На следующий день этот священник Василий Бе­резин написал «доношение» митрополиту Тимофею: «Шел я именованный в дом свой мимо тоя церкви и услышал я что в той церкви имеется великой крик и шум и всякие бесиные смехи мужеска и женска пола, токмо я в тою церковь един войтить был опасен». Со­брав команду из дозорных и соседей-мужиков «и об оном безчинстве в той церкви им обявив», он отпра­вился с ними обратно. «И вшед во оную церковь усмотрели что имеются тоя церкви дьячек Иван Сте­панов да бывшаго попа Тимофея Петрова сын ево Алексей, которой попович в то время имелся весма пьян, такоже с ними была в той церкви незнаемо ка­кая женка которые и сами о себе в то время незапира- телно показали что во оной церкви пили вино и пиво».

Между тем «женка» оказалась женой солдата Ав­дотьей Алексеевой, которая поведала, что «по паре­нии пошла из бани в сумерки» и «близ церкви Ни­колая Чудотворца что в Пыжеве набежав на нее не­знаемо какие люди а сколко не усмотрела и сняли с нее шубу полскую зеленую стамедную, с головы капор черной бархатной, юпку коломенковую, кор­сет стамедной голубой на заячьем меху».

Раздетая, она бросилась с рыданием в храм, где выпивали попович с дьячком, встретившие ее хохо­том, и, что ей оставалось, стала отогреваться и отпи­ваться с ними.

О поимке грабителей ничего не сообщается, зато поповича и дьячка «за немалую их предер­зость» — громкое пьянство в церкви, да еще и с по­луголой женкой — приговорили к биению плетьми.

В начале XIX века совсем рядом, в усадьбе у дяди Алексея Федоровича, жил молодой Грибоедов и лю­бил слоняться с университетской компанией по Ор­дынке. Этот дядюшка был прихожанином храма, богатый барин, с которого, как полагают, срисован Фамусов; здесь крестили его дочь Софью, венчав­шуюся с офицером из знатной семьи, одним из воз­можных прототипов Скалозуба.

Храм ограбили французы среди дыма Москвы...

Здесь стояла на отпевании героя русско-япон­ской войны, георгиевского кавалера Давида Кова­ленко сестра царицы, великая княгиня Елизавета.

А потом храм закрыли, арестовали все духовен­ство, расстреляли священника и певчую, которые теперь причислены к лику святых.

Вернувшись к лому, бью лед со всей дури. Слышу: девочка что-то жалобно спрашивает у жен­щины, заметил краем глаза: они прильнули к решет­ке ограды и смотрят на меня с интересом, как на инопланетянина. А мне некогда отвлекаться, скоро колокол грянет... Бью и зажмуриваюсь.

Это моя бабушка и мама, у них за оградой — 1947-й.

Постояв и посмотрев минуту-другую в размы­тую синеву двора, они исчезают. Решили прогулять­ся по морозу перед школой? Или ладно — у них теплые майские сумерки 45-го, а не зимний рассвет. Все равно правда такова, что они, гуляя по Ордынке, заглядывали во двор этой церкви, где тогда было ра­бочее общежитие.

Мама моя Анна родилась неподалеку, в Лаврушин­ском переулке, в сером писательском доме. Бабушка моя Валерия Герасимова писала свою прозу, возлежа в алькове, на отделенной занавесью кровати, с креп­ким чаем и конфетами «Кавказские». А вечером от­правлялась на улицы с дочкой — «прошвырнуться». Иногда зимой она выходила прямо в пижаме, запра­вив штаны в валенки, надев цигейковую шубу и шер­стяной платок. Постояв возле ограды Николы, они пересекали пустую Ордынку и приближались к Мар- фо-Мариинской обители, тоже закрытой.

Там у обители до конца нулевых работала аптека, пережившая все эпохи. Можно было бы снять сери­ал «Аптека», показав лихое нагромождение истори­ческих событий вокруг немого свидетеля со склян­ками и бинтами.

В этой аптеке Валерия покупала Ане то, чем вы­манивала ее на прогулку, — пакетик сухой черники или малины или леденцы из шиповника с сахаром. Шли дальше мимо домов, в подвалах которых на уровне земли сплошняком горел свет людских жи­лищ: оранжевые абажуры с кистями. Писательница, смущая дочку, останавливалась и с интересом загля­дывала. Зимой за окнами на подоконниках лежала вата с елочными игрушками...

Став священником, мой папа в конце семидесятых познакомился в алтаре со старенькой монахиней Надеждой, одной из последних сестер Марфо-Ма- риинской обители. Она передала ему хранимые тайно бумаги — дневники протоиерея Митрофана Сребрянского, духовника обители и лично великой княгини, прошедшего тюрьмы и ссылку. Монахиня умерла в 1983-м в 93 года. В этих дневниках приво­дится несколько удивительных историй.

Вот свидетельство монахини Любови, в миру Ефросинии. Юная сиротка Фрося, жившая в Харь­ковской губернии, впала в летаргический сон летом 1912 года. «Старец подводит меня к одной обители и говорит: “Это обитель святых жен Марфы и Ма­рии”. Я увидела великую княгиню Елисавету Фео- доровну в белой форме, на голове — покрывало, на груди — белый крест. Отец Митрофан тоже был в белой одежде, на груди — такой же белый крест. Я совершенно не знала до этого времени о суще­ствовании Марфо-Мариинской обители милосер­дия, Елисавету Феодоровну и отца Митрофана не знала и не видела». После летаргического сна Фрося стала расспрашивать всех, есть ли такая оби­тель, и приехала в Москву в 1913 году, княгиня и ду­ховник (при встрече с ними, их узнав, она «еле удер­жалась на ногах») приняли ее ласково.

А вот из жизни самого протоиерея Митрофана. Незадолго до февральской революции он пришел на литургию в большом волнении и, прежде чем на­чать служить, позвал к себе в алтарь великую княги­ню и рассказал ей свой предутренний «тонкий сон»: рушится объятая пожаром церковь; портрет импе­ратрицы в траурной рамке, который затем покрыва­ют лилии; архангел Михаил с огненным мечом; мо­лящийся на камне преподобный Серафим. В ответ Елизавета спокойно сказала, что это картины бли­жайшего будущего: страдания Церкви, мучениче­ская гибель ее сестры и большие бедствия.

Через два года ее сбросили в шахту на Урале.

Моя мама бегала по Замоскворечью с четырех лет. Писательский дом высился скалой среди захолустья: развалин, деревянных домиков за дощатыми забора­ми, заброшенных церквей.

Еще продолжалась война, и вечером окна за­крывались черными шторами. Иногда с домработ­ницей Марусей затемно отправлялись за хлебом, ко­торый давали по карточкам, — вставали в долгую очередь. Маруся одаривала Аню довесочком.

Как-то в квартиру пришел человек из органов и сообщил, что домработница отправляет любовные письма самому Молотову.

— Маруся, это правда? — спросила встревожен­ная хозяйка.

— Валерия Анатольевна, — ответила та с досто­инством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.

Маруся была уверена во взаимности, ей казалось, что во всех речах Молотов оставляет ей намеки.

Возле дома зимой на руинах барской усадьбы высилась ледяная гора, с которой катались окрест­ные ребята в плохоньких перелатанных одежках, по­чти все безотцовщина из-за войны. Чуть подальше армия детей летала по большому катку на пустыре, где в конце пятидесятых вырастет здание атомного ведомства. Увидев из окна копошение, мелькание, кружение множества человечков среди развалин и снегов, поэт Кирсанов воскликнул: «Это же Брей­гель!»

9 мая в День Победы улицы Замоскворечья за­полнил народ, незнакомые обнимались и целова­лись, устремляясь в сторону Кремля. Смех, слезы, солнце. Аня в теплой пыли собирала яркие фантики с изображением разноцветного салюта. А вечером дали небывалый салют — из тысячи орудий. В гас­нущем темно-синем небе прожекторные лучи гна­лись друг за другом ослепительной каруселью. Затем на небо, как на сцену, выплыли и заколыхались осве­щенные отовсюду небывалых размеров пурпурное знамя и портрет генералиссимуса — они словно па­рили сами по себе. Поднявшие их аэростаты скры­вала тьма, и представление выглядело как нечто сверхъестественное.

Однажды вечером Аня с подругой Олей Голод­ной (одной 6, другой 4) из ее комнаты увидели: по балкону прошла группа мужчин в старинных тем­ных одеждах и цилиндрах. Они растаяли в воздухе. Девочки побежали на балкон, но пешеходов будто и не было. Увиденное ничуть не удивило.

В той послевоенной Москве хватало бандитов, которые наверняка мечтали бы приручить таких призраков — можно влезть на любой этаж.

На рассвете в конце сороковых Валерия просну­лась, и непонятная сила железной рукой подняла ее из алькова и направила к входной двери, которая была уже приоткрыта: чья-то большая рука умело возилась с цепочкой. Писательница закричала и за­хлопнула дверь.

Брейгеля, а то и Босха можно было вспомнить, проходя мимо нищих, чей строй тянулся от метро «Новокузнецкая» (видимо, по памяти — на этом ме­сте раньше находился храм святой Параскевы) через Пятницкую и Климентовский переулок до паперти желтого толстого, с круглым серым куполом Скор- бященского храма на Большой Ордынке. Разутые, раздетые, с культями, обглоданные войной, они ра­довались и куску хлеба. Впечатленная их горем, Аня разбила копилку и раздала все, что у нее было.

Одну из монет она, подскочив, жалостливо бро­сила старушке в карман ветхого жакета, но та не­ожиданно страстно принялась скандалить:

— Я не бедная! У меня зять милиционер! Я буб­лики ем!

Еще во дворах и переулках сидели бабушки в платочках, торговавшие яблоками и семечками.

А больше всех на свете Аня любила свою бабуш­ку — Анну Сергеевну. С ней ходили по набережной, смотрели на громко трещавшие льдины, и она мягко, голосом таким же неспешным, как и ее ход, рассказы­вала небылицу про одного мальчика, который залез на льдину и его по рекам унесло в открытое море, а затем быль про своего любимого брата, мореплавателя Вла­димира Русанова, сгинувшего во льдах в 1913 году вме­сте с возлюбленной-француженкой, его именем назва­ны бухта, полуостров и гора, а в честь нее в зоне поляр­ной ночи появилось озеро Жюльетты Жан-Сессин.

В 1947-м домработница попросила пустить в квартиру переночевать сестру из деревни, просту­женную. Оказалось, больную брюшным тифом, ко­торым она заразила бабушку. Аню обрили и на вся­кий случай увезли в больницу. Когда она вернулась, мать сказала ей, что бабушка в санатории, и даже прочитала будто бы ее письмо оттуда, но девочка поняла, что бабушки больше нет.

Аня с удовольствием прогуливала школу в Треть­яковской галерее, бесплатной для детей. У входа вы­сился огромный красногранитный Сталин, зало­живший руку за пазуху. Тогда картин было выстав­лено гораздо больше, чем теперь. Зал Левитана. Зал Поленова. Зал Врубеля. Зал Серова.

В Старомонетном переулке, где когда-то дей­ствовал Монетный двор, ковыряя в пыли палкой, можно было наткнуться на медную деньгу с двугла­вым орлом.

На Ордынке у Ардовых Аня познакомилась с Ахматовой, величественной, как римский патри­ций.

Дворами, крича нараспев, ходили люди со ста­ночками: «Ножи, ножницы точу!» — и с тележка­ми: «Старье! Старье берем!» Аня вынесла ворох тряпок, который ей дала мама, и крепыш-старьев­щик, похожий на Челубея со знаменитой картины, одарил ее жестяной брошкой и надувным резино­вым шариком на деревянной трубочке, пищавшим: «Уди-уди!»

По весне в округе развешивали скворечники. Все тонуло в зелени берез, каштанов, лип, оживал старый дуб возле подъезда, обшитого черным мра­мором. Вокруг цвели огороды с черемухой, сире­нью, жасмином, яблонями, вишней. Во дворы ста­вили столы и скамейки, вечерами играли в карты и домино, по праздникам пили и закусывали под гармошку. Небо чертили белые голуби — в Када­шах, Толмачах, на Полянке были голубятни.

По утрам на этажах писательского дома звенели бидоны и бодрые голоса. Это деревенские женщи­ны разносили парное молоко Пастернаку, Лугов- скому, Катаеву.

— Девочка, почему вы меня не любите? — спро­сил Олеша у маленькой Ани, с которой ехал в лифте.

Да, его не любили многие, считали пьяницей и неудачником, но не она.

Однажды он позвонил в дверь и почтительно спросил:

— Девочка, не у тебя ли наша кошка?

У Ани была только морская свинка, которую она вынесла и показала.

— Может, это наша кошка превратилась в мор­скую свинку? — сокрушенно произнес Юрий Кар­лович.

Он сказал, что у них с женой часто совсем нет денег, но кошке они всегда покупали котлеты.

— Кошка — самое дорогое, что у нас есть. По­жалей нас, девочка.

Было страшно читать недоверие в его глазах.

— Все-таки отдай, не будь жестокой. — оста­навливал он ее у подъезда. — Я же знаю, ты подби­раешь животных.

Кошка не нашлась, а Олеша с женой Ольгой Суок теперь смотрели на соседку скорбно-подозри­тельно.

Бородатый Пришвин, одним из первых обза­ведшийся авто, в шляпе, высоких сапогах и с ружьем за спиной уезжал на охоту. Он позвал к себе Аню и Олю Голодную, и они целый час завороженно сле­дили за тем, как его охотничья собака Жулька кор­мит новорожденных щенков.

Возле алькова у Валерии висел маленький пор­трет Сталина с трубкой, а в шкафчике хранились таблетки веронала, чтобы отравиться, если за ней придут. Аню тогда забрал бы дядя, режиссер Гера­симов.

Иногда в ночи приезжал с бутылками мадеры в карманах пальто первый муж Фадеев. Сидел по не­скольку суток и не уходил. Пил полными чашками. Много и быстро говорил о своей жизни, жаловался: в партии ему не дают жениться на возлюбленной Клаве Стрельченко — то заливался пронзительным смехом, то давил рыдания. Он верно любил вождя, но вспоминал обед с ним с глазу на глаз, когда тот стал упрекать, что мало бдительности, а кругом вра­ги, назвал фамилии известных писателей. Фадеев сбежал в лес, бродил несколько дней — оборвался, обезумел, сбил ноги в кровь.

На судьбах жителей дома лежала печать беды.

Прямоспинный усач Константин Шильдкрет, автор исторических романов, — его единственная юная дочь вышла за сотрудника НКВД, который но­чью перегрыз ей горло, как Локис Проспера Мери- ме, и был заперт в сумасшедший дом.

Поэт и переводчик Евгений Ланн годами не по­казывался на улицу и пугал детей своим видом, ко­гда выходил за дверь брать почту, худой, восковой, с волосами до плеч. Врачи сообщили, что его жена, с которой они вместе переводили романы Диккенса, больна раком. Ланны отравились морфием. Его от­качали и завели против него уголовное дело. Вскры­тие показало, что рака у женщины не было. Он умер через несколько дней.

Агния Барто, которую узнавали окрестные жи­тели, их ребятишки подбегали отбарабанить стихо­творение наизусть. Поблизости от дома ее сына- юношу Гарика, ехавшего на велосипеде, сбила ма­шина.

Детская писательница и критик Вера Смирнова. Ее 16-летний сын по прозвищу Котик утонул в ледя­ной Даугаве.

Джоя и Саша Афиногеновы с древней бабуш­кой. Их отец драматург Александр Афиногенов во время войны возглавил литотдел Совинформбюро. Вместе с женой американкой Дженни Мерлинг дол­жен был ехать в США агитировать за второй фронт. Накануне в здании ЦК на Старой площади во время бомбежки его убил случайный осколок. Дженни от­правилась с дочками в Америку. Во время возвраще­ния в СССР на пароходе случился пожар, она по­гибла, а их успели спасти.

Неподалеку от дома выстраивалась очередь в баню. Женщины с белыми котомками. Когда взрослые отсутствовали, Аня позвала девочек из своего 1-го класса в гости. Они впервые увидели ванну и немедленно залезли туда. Горячей воды не было, только холодная, и тогда для тепла пописали.

В школе Аня подружилась с голубоглазой Валей Сидоровой. Сальные русые волосы с пробором по­середине. Старше всех в классе, она не раз остава­лась на второй год, хотя была очень неглупа. У нее всегда был свой ответ на любой вопрос. Однажды после уроков она сказала: «Пойдем, я тебе что-то покажу». Поднялись по скрипучей лестнице двух­этажного деревянного дома. Валя достала сложен­ную репродукцию и протянула. Аня вздрогнула от впервые увиденного лица — это был лик Христа, картина Доре.

— Кто он был? — потрясенно спросила она.

— Чисто русский! — горячо ответила подруга.

Аня стала приходить в Скорбященский храм, сама не зная почему с цветами. Здесь она купила крестик и несколько иконок. На Пасху, когда святи­ли куличи и яйца, во дворе было столпотворение.

В храме имелся классический дьякон-громовер­жец: во время возглашения ектеньи его раскаты де­лались все мощнее и мощнее.

— Даже дух захватывает. Так можно и уверо­вать, — сказала Валерия Анатольевна, заглянувшая на службу.

Как-то вечером Аня стояла в полумгле с буке­том белых подснежников, а черный, смоляной на­стоятель возглашал с амвона:

— На колени! Сталин болен!

Я познакомился с ним спустя тридцать один год, ко­гда он, уже седой архиерей Киприан, в алтаре этого храма властно и доверчиво дал мне, четырехлетнему, держать окованное бронзой Евангелие. С той поры я стал алтарничать.

За два года до моего рождения вскоре после ру­коположения папу направили священником именно в этот храм. Первые иконы, которые он увидел, вой­дя в алтарь, — Александр Иерусалимский и Анна Кашинская — покровители его и мамы.

Тайна территории. Большая Ордынка — место сложения судеб моих родителей.

Невероятное пересечение в одной точке!

Владыка Киприан, из купеческого рода, в двадца­тые сочетал прислуживание в церкви и игру в теа­тре. Вскоре после войны был переведен в столицу Германии, стал архиепископом Берлинским и Сред­неевропейским. Но пожизненно сохранял за собой Скорбященский храм, куда в старости вернулся на­стоятелем.

«У меня очень левые политические убеждения, а в области церковной я — консерватор», — говари­вал Владыка. Он искренне с юных лет верил в бли­зость христианства и «красной идеи» и в этой связи вспоминал евангельскую притчу «о двух сынах».

Помню его пылкие проповеди.

— Что такое золотой телец? — он поднимал руки. — Американцы изобрели нейтронную бом­бу! Все живое погибает, а остается лишь матери­альное!

— Прости нас, Господи, — крестились бабушки.

Ежегодно легендарный Николай Васильевич Матвеев, с 1948-го регент сильнейшего правого хора, всегда в строгом костюме, при галстуке, устраивал литургию Чайковского и всенощную Рахманинова. Храм заполняла интеллигенция из Консерватории. Владыка выходил с проповедями, по поводу кото­рых его друг отец Михаил Ардов шутил: «Рече арх­иерей ко пришедшим к нему иудеям».

5 апреля 1987 -го перед литургией Владыка умер у себя в покоях под колокольней. Помню слезные вздохи, волнами заполонившие храм...

В детстве, слушая рассказы родителей об их дет­стве, мы воображаем, что мы — это они. Вот и мой сын с разбойным восторгом записал в айпад от первого лица истории, рассказанные мной: «Как я устроил потоп», «Как я устроил пожар», «Как я тонул в море».

Все, что мама говорила о детстве в Лаврушин­ском, «в Лаврухе», казалось пережитым самим, пре­вратилось в густой золотистый суп с терпким аро­матом лаврового листа.

Однажды, уже молодым мужиком, оказавшись на Вятке, я облапал темные шоколадные бревна родово­го дома, спокойно выдержавшего сто лет — возле него на фотографии сидел мой отец-малыш, — и ощутил отраду, как будто какая-то важная и потаен­ная часть меня скучала по этим стенам. Я прижался к бревну скулой, вдыхая староиконный запах, и средь бела дня сквозь тонкую глубокую расщелину на миг узрел черную бесконечность космоса и мерцание бесчисленных звезд.

Чистое счастье накрывало в Лаврушинском — там я бывал по нескольку раз в год: на праздниках и просто в гостях у голубоглазой, в льняных куд­ряшках Юли, дочери той самой Оли Голодной, в квартире с окнами на Кремль.

Помню, как мама первый раз вела в Лаврушин­ский, рука за руку, трение и тепло ее обручального кольца. Мы резко остановились — тротуар пересе­кала изумрудная шикарная дородная гусеница. Она тоже замерла, словно чего-то ожидая. Тугая от сча­стья, от какой-то тайны лета — ворсистая, шерстя­ная, — тайна была так близка, что я, весь напряг­шись, не удивился, когда мама выдохнула: «Не дави!», и понял это как призыв к действию, а может, слабость, которую надо преодолеть, и торжественно топнул. Не жестокость, а восклицательный знак, утверждение спелости. Следующий взрыв накрыл мое лицо — удар плашмя ладонью, кольцо садану­ло, — я рыдал, перемещаясь рывками и мутно-мок­рым взглядом навек запечатлевая Замоскворечье: стены, сирень, большой красный дом — и еще ели, какие-то серебристые и синие ели. Откуда там ели? Недавно я их нашел — вдоль старинного приюта для вдов и сирот художников, превращенного ныне в офисный центр.

Когда Советский Союз рухнул, папу перевели в другой храм, в пяти минутах ходьбы от прежнего. «Никола в Пыжах». Сделали настоятелем. Помню бумагу о назначении с красивой подписью Патри­арха и как мы в тот же день поехали смотреть на этот храм, ловко перелезли ограду и восхищенно по су­гробам бродили вокруг него, обшарпанного, с тор­чащими кирпичами, и снег набивался нам в сапоги.

Помню, как шел впереди ночных пасхальных крестных ходов: с фонарем, огонек бессмертно тре­пыхался за разноцветными стеклами, а в другой раз — с длинной и сухой веткой Палестины, бро­савшей тени.

Помню, вечером после службы Рождественско­го сочельника крепкий дед, багровый индюк, при­нялся щелкать зубами с удивительным железным звуком и азартно раздавать во все стороны пощечи­ны. Закудахтали бабуси, и вот гада, заломив руки, потащили вон молодцы-алтарники, в белых стиха­рях похожие на гневных ангелов, и окунули в пыш­ный сугроб, откуда донесся довольный хохот, как из преисподней. «Бесноватый!» — выскочили мы с Да­ниилом, алтарники поменьше, и, слепив здоровен­ные снежки, держали их наготове.

Мимо этой увлекательной сцены безразлично проплыла бледная девочка Машенька, с которой я еще летом резво играл, под голубым платочком безволосая от облучения, похожая на сиротку, хотя все наоборот — это ее родители совсем скоро ли­шатся дочери.

Помню, Патриарх Алексий вступает в храм, с посо­хом, в белоснежном куколе, с невозмутимым лицом викинга. Вперед других ему навстречу выставлены дети — протягиваю букет белых роз, и он, нагнув­шись, твердыми губами лобзает меня в макушку.

Величественная служба. Он, главный гость, по­средине храма на возвышении. Разоблачился, остав­шись в одном темно-зеленом хвойном подряснике. Но вот на блюдах иподьяконы с поклонами подно­сят новые одеяния, которыми он обрастает: белый тонкий подризник, епитрахиль и пояс, поручи, сак­кос, омофор. Подают гребень, и он неспешно за­чесывает свои седины слева и справа. Корона-митра опускается на голову.

Он стоит, поджав губы, большой, зелено-золо- той, как нарядная елка.

После службы возле трапезной он обратил вни­мание на орехи.

— Это как это такое тут произрастает?

— Чудо! — выпалил я недостающее слово, за­скочив вперед и желая удивить Патриарха.

Это крепкое ветвистое чудо произрастало бла­годаря проложенной под землей теплотрассе. Я лю­бил орехи молодыми, только народившимися, очи­щал от зеленых шкурок-пачкунов и совал в рот нежно-молочные горчащие дольки пальцами, мгно­венно коричневевшими, как от йода, и пахнувши­ми йодом.

Помню, на занятии в воскресной школе с помо­щью сверла, напильника, рубанка и молотка сам смастерил скворечник, а потом, забравшись по при­ставленной лестнице, долго привязывал его прово­локой. Сначала заселились воробьи. Но их выгнали прилетевшие скворцы. Орехи они не трогали, а так — пожирали все, что ни предложишь.

Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой, и жарко косился на хорошенькую правнуч­ку покойной, румяно-смуглую, с наливными щеч­ками в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романти- чески-скорбный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной — я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы, — этим голо­сом она рассказывала, как сочиняла стихи на ан­глийском, пока стирала завшивленное белье в ла­герном бараке. После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было, уехала с гробом, я побрел по району, через десять минут обнаружив себя в Кадашах воз­ле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей жел­тизной.

По лопуху продвигалась гусеница. Темно-корич­невая, поздняя, голая. Приставив руку к листу и пре­одолев брезгливость, я позволил ей перебраться мне на кожу. Она помедлила и согласилась. Она замерла, зависла, закисла, она, казалось, тяжелела, росла, вра­стала в меня всей сыростью. Тварь Заречья. Двину­лась снова. Покрывая меня гадкими запятыми лапок, как заевшая клавиатура, она достигла конца строки — следующего лопухового листа, к которому я присло­нился ребром ладони, переползла на него, и тотчас мне стало неудержимо легко, как после исповеди.

Вспоминаю ту же осень 1993-го: по Большой Ордынке, вращая гусеницами, угрюмо прогромыха­ло несколько танков, оставив вонючий сизый дым и смутную тень сомнения: «Чьи?».

Вечером — близится комендантский час — стою с блюдом, полным хлеба, пропитанного вином, раз­даю: весь приход проходит — кто-то выпрашивает несколько кусочков, кому-то по блату даю побольше или покраснее. А рядом отец, макая кисточку в со­суд с елеем, проводит крестообразно по лбам, кото­рые начинают лосниться.

— Ой, а помажьте мне глаз.

— А у меня щека болит!

На Большой Ордынке было церковное детство. А юность строптиво протекала параллельно — по Пятницкой.

Огромный Дом радио, где я, 17-летний, работал наглым диджеем с голосом-скорострелом.

Рядом в подвале-рюмочной, куда меня по лип­ким щербатым ступенькам вело юношеское «на­родничество», толпились в непрестанной качке ре­ликтовые забулдыги, рыгали, ругались, дрались, сказывали истории о страшных странствиях, загуб­ленной любви и потерянной славе. Сюда, прежде чем утонуть в забытьи, ныряли за последним глот­ком. Сюда я устремлялся, чтобы дешевым пойлом прополоскать горло, отравленное модным речита­тивом.

Однажды при мне мужичок со множеством про­жилок, составлявших целое сиреневое деревце с вет­вями и листьями по его носу и щекам, зачем-то ко­веркая слово «спи», напевал своей бабенке дикова­тую, больше похожую на заклинание колыбельную: Ты иди по Пятницкой, Спы, спы, спы, Ты иди за пьяницей, Тока не храпи!

«Вот поставить бы такую песню в эфир!»

Всякий раз здесь — на Пятницкой — возникало на­вязчивое желание не покидать этих мест. Мне хоте­лось иметь комнату на этой улице, просто комнату, можно совсем тесную, в старом доме, невысоко от земли, с одиноким окном, выходящим в синьку. Почему-то самое уютное, милое, примагничиваю­щее меня Замоскворечье — всегда в сумерках, рас­светных ли, вечерних, но так, чтобы подходить к окну, прислушиваясь к заздравным перезвонам трамвая.

Для меня тот вечер стал прощанием с девяностыми. Был теплый сентябрь (Москва праздновала свой очередной ДР), я, 19-летний, стоял на Пятницкой вместе с шелудивым молодняком — огоньки, бу­тылки — возле дверей клуба «Третий путь» в ожи­дании группы из Минска «Красные звезды», по­едаемый тоской, потому что певец крутил с поэтес­сой, в которую я тогда был влюблен. Это она ему пробила концерт. Я хотел увидеть ее — о, вот и уви­дел: лукаво усмехается, кожанка, красный рот, ка­кой-то коктейль в жестянке, оглядывает мелкую блондинку, ту, что я прижал, и вкрадчиво спраши­вает:

— Что это вы такой грустный?

Вообще-то мне нравились песни минчанина, они отвечали моему тогдашнему — прямо в риф­му — веселому отчаянью:

Мы стоим у пропасти, Трогаем горизонт руками, Люди с чистой совестью И голубыми глазами.

Вечер московских гуляний. Вспоминаю, что дви­жение машин было перекрыто. Накатил треск и гул. По проезжей части шумная компания чело­век в пятьдесят сопровождала телегу с деревянной клеткой, в которой извивалась фигура в пестрых тряпках. Стилизация под старинного скомороха.

Молодняк на тротуаре с интересом смотрел, как эта потешная процессия удаляется в сторону Крем­ля. И вдруг какой-то пацанчик — пробудилась тайная родовая ярость, вскрылся замоскворецкий дух вражды — заорал во всю глотку:

— Они человека в клетку посадили!

Он бросился догонять бродячее представление. За ним — половина тех, кто только что, беззаботно гыкая, цедил пивко и дымок.

Мгновения спустя Пятницкая превратилась в по­ле побоища — отряд на отряд: мат, вскрики, взвизги, удары кулаками и ногами, мелькнула цепь, кто-то упал, схватившись за разбитую голову. А в центре раскачивалась клетка, возле которой звучал рев то ли освобождения, то ли расправы:

— А ну вылазь, сука!

— Осень, — сказал я блондиночке, прижимая крепче.

— Я в курсе, — отрезала она.

«Третий путь» был первым московским ночным клубом и располагался в бывшей коммуналке. Поэ­ты и художники пили тут почти без закуси, спорили, читали книги, играли в шахматы, дремали.

Среди посетителей этого богемного притона особо выделялась некто Инфернальная в строгой юбке, синей блестящей кофте, с блестящими чер­ными смородинами глаз и сухим румянцем, то и дело ронявшая пугливый икотный смешок. Она пила с охотой, в танце брыкалась, как кобыла, и жа­ловалась на безответную любовь к музыканту по фамилии Пророков, подарившему ей перстень, ко­торый она всем демонстрировала, черный и блестя­щий, как будто ее третий глаз. Часто ее собутыль­никами становились Митя (глухой на одно ухо веч­ный юноша, тощий, с каре и волнистым голосом, напившись говоривший по-французски или про­тяжно выпевавший одно и то же бессмысленное «Омела!») и его товарищ Иван (нервно-иронич­ный блондин-хулиган, писавший стихи и сжигав­ший их на сковороде, а в конце концов найденный в петле в парке). Иногда они привозили на такси и поднимали в клуб верную участницу их декадан­са, девушку по кличке Русалка, с парализованными ногами, в квартире у которой часто отлеживались, приходя на рассвете. Она сидела возле бара, косты­ли под столом, цепко озиралась и гортанно коман­довала. О костыли, как бы ее задабривая, терлись кошки, жившие прямо в клубе. Борис Раскольни­ков, хозяин клуба, похожий на скелет рыбы, хлопал рюмаху за рюмахой и поутру после закрытия остав­лял некоторых продолжать с ним пьянку. Он умер в 2011-м, и в тот же час в клубе обвалился потолок. А Инфернальная познакомилась в «Третьем» с бо­гатым кавказцем, круто поменяла нрав под напором его горячей страсти, стала шелковой, как платочек, тесно обнявший ее голову, родила сына и, кажется, двух дочерей.

В Москве семь холмов, как в Риме. У Рима — Трасте- вере за Тибром с храмами и невысокими домами на узких улицах, а у Москвы — Замоскворечье.

Каждый раз тут чувствую себя безропотной за­пятой внутри чуть размытой акварельной картины, охристой, зеленовато-голубоватой.

Тут есть что-то от града Китежа: иду по улицам и переулкам, ощущая таинственный второй и тре­тий пласт, как будто сейчас проступят, проявятся, возвратятся отсутствующие здания, сады, люди.

Да и моя жизнь здесь — это наложение маршру­тов, времен года, разных лет.

Она, с рыжим отливом волос и крупными сере­бряными кольцами в ушах, в черном синтетиче­ском плаще, наступает со мной навстречу мартов­скому ветру, и я, частя как пономарь от влюблен­ной застенчивости, превратился в экскурсовода, чья речь бездумна и автоматична. Якиманка — Яким и Анна. Осторожно, лужа. Давай переплы­вем. Шутка. Держись за меня, обойдем. А ты заме­тила, как назывался переулок, где нас чуть сосулька не убила? Спасоналивковский. Милое название, а? На Доме правительства, пасмурно-казенном, как предчувствие неминуемого, висят доски с име­нами живших и сгинувших и рядом табличка с по­пулярными буквами: «Обмен СКВ». А ты знаешь, что это шифровка? Обмен скворечников. Старые и гнилые — на новые и крепкие. Не смейся, я ни­когда не шучу!

Она лукаво хихикает в пейджер (еще в ходу пей­джеры), который что-то громко пиликает, а я, пыта­ясь подглядеть, щедро зачерпываю «гриндерсом» талого льда. Мы стоим перед красным светофо­ром-леденцом, чтобы перейти по Каменному мо­сту к Болотному скверу, и фабрика «Красный ок­тябрь» перебивает сладкие духи, ветер гонит прямо через нас невидимые облака с запахом шоколада и карамели, приторная вонь огромного животного, и вот, перешли по долгой зебре, прошли годы, июнь в пуху, и я с ленцой хозяина выгуливаю ее, свою бе­ременную жену, в джинсовом комбинезоне по зе­леному скверу. А ты знаешь, здесь зимой 1941-го накрыло батарею зенитчиц. Они сбивали самолеты немцев, а на них упала бомба. Но теперь на этом месте только пух тополиный. Ой, лучше тебе не слушать про такое. Тебе не жарко? Давай в тенек, Ань. А помнишь, как мы с тобой шли и от ветра пахло? Забыла, что ли? У тебя еще пейджер был... А ты знаешь, когда «Красный октябрь» закрыли, за­били и думали забыть, он какое-то время напоми­нал о себе. Он исчез, но вокруг все равно витал его дух. Запах в смысле. Сорок дней пахло конфетами.

Представляешь, сынок, мы с твоей мамой тут хо­дили, когда ты жил у нее в животе. Видишь, какие льдины. Скоро растают. Один мальчик не слушал маму и папу, прыгнул на льдину, и его унесло в море. Не веришь? Почему? Тебе пять, надо ве­рить. Я бы поверил в пять лет. В снежки? Давай! Снег-то теплый, ага. Эй! Ты куда кидаешь? Ваня, в лицо не надо! Послушай лучше. Здесь жил уда­лой купец Калашников. «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника.» Не кидай­ся! Хочешь, почитаю? Я знаю наизусть. Мы в шко­ле учили. Пойдешь в школу — может, тоже вы­учишь. Ну, послушай! Ваня, знаешь, кто тут жил? Это можно услышать из снега. Если быстро идти по этому теплому снегу, можно услышать. Стрельцы, казаки, купцы. Стрельцы, казаки, куп­цы. Стрельцы, казаки, купцы. Быстрее иди! Слышно, правда?

Он рядом, ему уже десять, июнь, выходной, сно­ва пух в Москве, смешанный с горошинами жвачки и разметкой для велодорожек, ну да, я не живу с вами, ну, милый, не начинай, мы и так видимся ча­сто, мы давно расстались с мамой, но у нас хорошие отношения, очень хорошие.

— Закачаешься, — парирует он (развязностью маскируя боль?).

Мы никогда не ругались при тебе, нам направо, вырастешь и все поймешь, лучше смотри сюда! Это дом, где у твоей прабабушки родилась твоя бабуш­ка, в четвертом подъезде.

Когда мы останавливаемся, он сразу утыкается в планшет, чтобы вернуться в любимый ад. Его зани­мают бои без правил, интернет-каналы, рэп-баттлы и прочая муть. Айпад не запретишь, когда весь мир — айпад. Офисы, рестораны, банки с темными и зеркальными стеклами — окрест лакированные предметы, начиненные механикой. И вездесущий щекотный этот пух скользит, лишь подчеркивая тошную гладь. Мы слоняемся уже полчаса, за кото­рые я стараюсь впихнуть в него какие-то познания, например о том, что «балчуг» значит топи и тут са­мое теплое место в Москве, зимой температура выше, чем по городу... А сейчас не 23, а 25. Не ве­ришь? Хочешь, проверим? Было бы прикольно, разве нет? И про то говорю, что есть смысл любого имени этих пространств. Кадаши — делали кадки, бочки. Толмачи — жили переводчики, сначала та­тары, говорившие по-русски, потом русские, пере­водившие с татарского. Понятно, нет?

— Угу, — не без иронии.

Там, где был пустырь с лопухами и я держал на себе простившую гусеницу, — парковка с машина­ми, которые, блестя на солнце, перемигиваются этим блеском, а ровный и жаркий асфальт блестит как фольга. Вместо толстух-лип — «элитка», доро­гой, в кофейных тонах дом с жестоким шпилем.

Столько сломано, срыто, стерто! Это и так ясно. Но особой тонкой издевкой стоят особняки, пере­деланные под офисы. Новенькие и чистенькие, де­ловито и наспех приукрашенные, почти всегда с ка­кой-то удаленной или прибавленной деталью. Как ложные опята вместо настоящих.

Или во мне говорит банальный брюзга, как в грибнике, которому лес зрелости всегда не тот, что лес детства?

Из подъезда выходит женщина в красной па­намке, крикливо узнает и радуется.

Это Ольга Голодная. (Та самая девочка, внучка которой уже студентка.) Она говорит юмористич­но-простодушно, так что могла бы озвучивать мультик.

— Сирень совсем убрали! Дом другой! Из пи­сательских никого не осталось! Только Оля! Ни­кулина, дочка Льва! Иностранцы! Богачи! Ка­кие-то фирмы арендуют! Эти интернеты и мо­бильники всех таракашек извели! Раньше тараканы не уходили! Чем их только не морили! А теперь ни одного!

— И гусениц, — говорю я.

— Пап, каких еще гусениц? — требует сын, по­чуяв историю.

Молчу и щурюсь. Секрет.

— Правда, что вы с моей мамой видели призра­ков? — спрашиваю не для себя, для него, и чувствую: он немедленно весь обращается в слух. — На балко­не.

— Как вас, так их! Старинные господа! Важные! Котелки, трости!

Из Лаврушинского на Большую Ордынку, бы­стрей, быстрей. Погоди, это начало большой доро­ги. По ней везли дань в Золотую Орду. На ней селились люди хана, ордынцы. Заходим во двор дедушкиного храма. Пусто, до службы еще часы. Настоящий сад, тюльпаны, нарциссы, розы, но Ваня предпочитает айпад. Седая остролицая жен­щина-сторож, ничуть не изменившаяся с давней поры, бежит к нам через двор в поношенном сером платье, окруженная пышными, как на кладбище, цветами.

Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8...» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сла­дости.

Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.

Запрокидываю голову и получаю солнечную пулю.

— А где скворечник?

Лидия Михайловна смотрит на меня подозри­тельно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.

— Какой скворечник? Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм.

— А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И по­том каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками. Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?

— Скворцы улетели, — говорит женщина-сто­рож.

— А воробьи могли бы.

— Не до скворечников. — ее голос кроток, — Жизнь такая, суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо. Не ешь! — она опоздала, ребенок вскрыл орех и на­смешливо вгрызается в творожистую начинку.

— Фу! — он возмущенно сплевывает.

— Их нельзя же, нельзя, еще незрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны.

— Один орех еще не грех, — широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.

Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.

— Размахнулся тогда Кирибеевич и ударил впер­вой купца Калашникова.

— Что, Ваня?

— Двоечник, а еще поэт! В школе не учился!

— А дальше?

— И ударил его посередь груди — затрещала грудь молодецкая. — Он стоит под ореховым де­ревом, дирижируя айпадом, и читает Лермонтова наизусть.

К оглавлению

 

Укол в сердце

Летом я с родителями и с нашей молодой полосатой кошкой поехал на дачу. Как моя кошка ластилась к травам! Как сладко хрустело ее мурлыканье под солнцем! Она убегала гулять на полдня или на всю ночь и возвращалась с выражением задумчивости в янтарных глазах.

— Серый! — закричал через забор Костя, маль­чишка чуть постарше. — Иди, покажу, чего твоя кошка наделала!

Я вбежал на соседский участок. Костя и его се­стра Аня, школьница пятого класса, склонились над тазом, в котором в розовой водице барахталась зеле­ная тварь. «Отойди!» — Костя отпихивал ногой мою Пумку, которая, раздувшись, со вздыбленной шер­стью, упрямо пыталась пробиться к жертве. «Ящери­цу изувечила», — пояснила девочка деловито. Я от­нес кошку за шкирку домой, вернулся к ребятам, они уже выложили раненую беднягу и зачем-то полива­ли зеленкой из склянки. В конце концов тварь сме­жила веки и замерла — сырая и изогнутая.

— Умерла? — выдохнул я.

— Да нет, — сказал Костя, — гляди, веко дрожит. Она мучается. Надо ее убить. А то долго будет му­читься.

— Убить? — переспросил я.

— На! — Аня решительно протянула мне спи­цу. — Уколи ее! В сердце! Не бойся, это будет по-на­стоящему добрый поступок.

— А где сердце? — растерялся я.

— Я покажу!

— Мы покажем! — с каким-то сатанинским ли­кованием подтвердил Костя. — Коли!

— Но это же чтоб не мучилась? — неуверенно переспросил я.

И стал колоть. «Не сюда, выше», — координи­ровали дети. Ящерица неожиданно задергалась. Значит, она была ничего? Но уже проткнута? Зна­чит, теперь надо уж точно добить? И я протыкал ее снова и снова, с нажимом, с отчаянной решимостью, со слезами, думая, что, убивая, избавляю ее от муче­ний. А сердце обливалось кровью. Зимой в Москве, болея, в температурном бреду я видел одно и то же: ящерица дергается, а я вонзаю спицу. Вонзаю, во­нзаю и вонзаю. Я стонал, разметавшись, а кошка мурлыкала в ногах.

Прошли годы, мне исполнилось двадцать, Пумка к тому времени уже давно умерла. Как-то весной я отправился на день рождения к другу — в общагу, что в башне МГУ. В пыльном коридоре в ноги мне шмыгнул серый полосатый котенок — некое смут­ное предзнаменование. Гости в основном тусова­лись на общажной кухне, среди бутылок и закуси. В разгар праздника я заглянул в комнатенку име­нинника: несколько парней столпились в углу возле шкафа. «О! Лезет-лезет! Ща укусит! Блин!» — Они ржали, визжали и, чуть отпрянув, вновь наседали на что-то мне невидимое.

Я приблизился. Их привлекли зеленые суще­ства, которые в виде недвижных веточек обычно по­коились в прозрачной пластмассовой коробке. Один из парней, белозубый и азартный, пшикал раз за ра­зом флаконом одеколона внутрь коробки.

— Дай мне, слышь! — требовал другой, мутно­пьяный. — Заткни им воздух на хрен!

Веточки, ожив от пытки, приплясывали, изви­вались, вертикально вытягивались, закрывали друг дружку, пытались ползти по пластмассовым стен­кам и соскальзывали.

— Эй, вы че? Это мое! — завопил я первое, что пришло в голову, схватил коробку и бросился на кухню.

— Твое? Как твое? Стой! — неслось вслед расте­рянно-злое.

— Алеша! — я подскочил к имениннику. — Твои дружки мучают твоих. Как называются? — Я по­тряс коробкой. — Одеколоном поливают!

— Это палочники, — меланхолично заметил именинник. — Пускай. Все равно выбросить хотел.

Я отвернулся и пошел. Через каких-то пять ми­нут, скользя и напрягая ноги, чтоб не упасть, я брел по ледяным рытвинам темной дороги вдоль желез­ной ограды университета. Правой рукой я забот­ливо прижимал карман полушубка, в котором была коробка с зелеными веточками. По дороге мне вспомнилась, конечно, давняя летняя ящерица дет­ства. Ее образ двигался надо мной, как путеводная звезда. Надеюсь, она глядела благосклонно с того света.

К оглавлению

 

Поповичи

Когда буду умирать, что мне придет в голову? Что увижу, пропадая? Какую картину ускользающей жизни? Какая фраза подмигнет строкой рекламного неона и затрепещет на губах за миг до безоговороч­ной ночи? Можно ли заранее, загодя, за годы подго­товиться к этим секундам и отрепетировать? Хотя зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь ерун­ду вроде неоплаченного счета за воду или натюр­морта из сосисок и соленых огурцов и не сболтнуть что-то скучное и пустое...

А что не пустое?

Или правильнее молитва?

Вот этот человек, которого сейчас в третий раз несут вокруг храма в лакированном гробу, отделан­ном белыми кружевами, похожем на кремовый торт, — открытый гроб, но под отдельной тряпицей лицо и под простыней остальное тело, — этот чело­век умер после возгласа в самом начале вечерней.

Обойдя храм с кадилом и обдав терпким дымом ладана каждого из прихожан, включая жену и деток, он взошел на солею, откуда всегда проповедовал, и, повернувшись к открытым Царским вратам, повел ектенью своим высоким голосом: «Миром Господу помолимся!» — и сквозь жалобное звучание хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал и застыл, на­крытый тяжелым и складчатым золотым облачени­ем. Служба остановилась, пытались привести в себя, вызвали скорую, но всё напрасно и мгновенно: сердце.

В тот вечер он служил один. А на отпевание со­бралось пятеро священников: в белоснежных ризах, они бредут за хоругвями, под медленный колоколь­ный перезвон, морщась от тяжести, иногда споты­каясь и не прекращая пение. У тех, кто следует за ними, преобладает траур.

Солнце сверкает и, кажется, сходит с ума, возбу­жденное этой бело-черной, притягивающей и от­талкивающей игрой цвета.

Северное небо сине-стеклянное, неживое. Соч­ная зелень между неровными зубищами камней.

Опускают гроб около ямы на деревянные табу­реты.

Белобородый протоиерей, дрожа морщинистой рукой и блестя серебристой ложечкой, крестообраз­но посыпает ткани рыжеватой землей.

Бледные кисти покойника выпростаны. Кроме них — ничего. Как будто замело человека. И лицо ему замело. Хочется приподнять этот воздух, этот хлопковый плат, и заглянуть напоследок: как ты там? А нельзя. Считается, священник во время отпевания предстоит Богу, и поэтому не положено видеть лицо.

Медный крест вложен в заиндевелые пальцы, медное Евангелие на груди.

Сугроб посреди лета.

Мне не повезло, один-одинешенек, а у Сретенских, как обычно бывает в семье священника, ребят хвата­ет: два поповича и две поповны, все погодки, роди­лись друг за дружкой.

Мне двенадцать. На зимние каникулы отправи­ли сюда, в вологодскую деревню, где их отец — на­стоятель храма, возле которого стоит большой дере­вянный дом, а вокруг темнеет ельник.

Сюда же приехали Охапкины из Ярославля: ба­тюшка, матушка, двое сыновей и дочка.

Днем мы бьемся и возимся возле снежной кре­пости на берегу замерзшей реки Шарженка.

Эту чудо-крепость построил глыба к глыбе, лов­ко вытесав вход и бойницы, старший из детей Сре­тенских, подросток-великан Никита, о котором го­ворили: «золотые руки». Он был в любую погоду напоказ без варежек, с пухлыми пугающими пятер­нями, из-за цыпок похожими на сырники в румя­ной корочке, иногда в брусничной кровке.

Помогали ему мы все вместе: катали снежные шары, сгребали и приминали снег и тоже ходили к полынье, откуда носили дымящуюся воду. Из ве­дер ее переливали в лейки и ровно орошали широ­кие поверхности.

Никита стал скульптором (в основном кладби­щенским) и краснодеревщиком, любит крепко вы­пить и не знает отбоя в заказах, потому что хорош в своем деле.

Он же поставил поодаль трех богатырей, голы­ми пальцами мастера вылепив из снега, и закрепил водой. Эти ладные одинаковые фигуры, похожие чем-то на него, расцветила гуашью его сестра Дуся. Витязи стояли уверенно, карауля покой речного льда, золотясь кольчугой, щитами, мечами, шлема­ми, одинаково румяные и синеглазые, с тремя боро­дами: черной, желтой и снежно-седой.

Дуся-Евдокия, с детства рисовавшая, стала по­слушницей в далеком бурятском монастыре, где она пишет и реставрирует иконы. Она раскрасила и кре­пость, не жалея краски, в багряные и лазурные тона, позолотив два шара, намертво приклеенные к стен­ному валу как бы с намеком на купола (кресты ста­вить не стали, был бы перебор).

Вот внутри этой крепости и держали оборону Сретенские, отпрыски старого духовного рода.

А Охапкины и я, чьи отцы — священники в пер­вом поколении, пытались крепостью овладеть.

— В бой! За Русь! — возглашал истошный Пе- тюня, младший Охапкин, норовивший вырваться вперед и сквозь обстрел кубарем броситься в ворота, под ноги к противнику, весь побелевший.

Его отшвыривали.

— С нами бой! — кричал он хрипловато.

— Бог! — сурово поправляла сестра Маша, отря­хивая сахарную вату его шарфа и смешную розовую шапочку, похожую на кулич в глазури, но спустя не­долгое время он снова увлеченно выпаливал свой ошибочный клич.

Впрочем, он же размашисто крестился перед каждой битвой, помахивая голой веткой, как кади­лом, которое минуту спустя превращалось в орудие, и возглашал грозно: «Миром Господу помолимся», сам себе отвечая неким мохнатым многоголосьем, изображающим хор.

Это происходило под одобрительный общий смех, пока не заложила ехидная Лида Сретенская (в будущем суперактивный волонтер; она усердно ищет и, по счастью, часто находит пропавших лю­дей). Тогда взрослые отругали Петюню и нас всех.

«Молитва не игра, глупыш, разве ты не знал?» — допытывалась его матушка, стараясь быть мягкой и всматриваясь в глаза с острой тоской, он обречен­но и согласно кивал и отныне перед боем сипел и булькал что-то под нос, видимо, в голове все же проигрывая молебен о победе.

Можно было бы ждать от Петюни служения в церкви, но пошел вразнос, ушел из дома, играл в переходе на гитаре, которую однажды в порыве гнева сломал случайный прохожий, его отец. Петю- ня стал фотографом, безостановочно перемещается по всему миру, словно не находя приюта, наполняя соцсети то нежными, то резкими кадрами природы- дикарки.

Зато Митрофан из стана Сретенских мог без всякой опаски играть в духовное лицо. Само лицо его я успел подзабыть, и в памяти осталось какое-то светлое восковое пятно внутри суконной ушанки.

Он выделялся особенной торжественной дик­цией и трагичным голосом, которому помогал кра­сивыми плавными жестами. Митрофан вообще лю­бил проповедовать, что никем не возбранялось.

— Дорогие братья и сестры! — с ледяного вала, поддерживаемый за ноги родными, начинал он го­рестно. — Давайте помнить, чему учат нас святые. Вы мы — ближние, и никого не надо бить сильно, нельзя душить, нельзя в лицо снежком.

Не успевал он закончить перечисление своих страхов, как мимо туда-обратно принимались летать увесистые снаряды.

У него сложилось: стал священником, настояте­лем храма в самой Вологде, большая семья.

Мне думалось, священником, а может, и мона­хом, станет и другой мальчик, бледный и хрупкий Тимоша Охапкин, игравший в войнушку нехотя и неумело. Он комкал снег так нежно, а кидал так робко, что пульки не достигали цели или рассыпа­лись, а иногда в самый разгар сражения просто за­мирал, очарованно засматриваясь на что-то вну­треннее. Очевидно, так он изучал анатомию челове­ка, потому что, отслужив в армии, стал хирургом.

Круто воевали поповны. Дуся и Лида лепили со скоростью заправских стряпух, от них же я получал снайперски точные удары, болезненные, но обычно по ногам, в колени, отчего снег быстро забивал ва­ленки.

В нашем слабом воинстве мне подспорьем была Маша, метавшая сосредоточенно, даже хищно, с тай­ным жаром возбуждения. Я норовил подбить вели­кана Никиту, маячившего перед воротами своей ци­тадели, и, когда попадал, ее поджатые губы розовели, размякали и расступались, давая волю радости. Из нее аж выпархивало: «Ой!» или «Ох!» при всякой удаче, а вот получая, она отмалчивалась и еще реши­тельнее нагибалась за ответкой.

Маша отдалилась от семьи и храма, снимала комнату в Москве, работала официанткой в хип- стерском баре, там однажды нацедила мне кружку крафтового пива (приветливо-напряженная), вроде у нее случилась несчастная любовь, потом она уеха­ла на остров Валаам, где стала учительницей началь­ных классов.

Если было слишком морозно, чтобы лепить, мы, сближаясь, армия на армию, швыряли горсти снега в глаза и за шиворот, свирепо ослепляя друг друга молочным паром.

Русская зима, обманчиво миролюбивая голуби­ца Пикассо, несла нас в жестяном клюве и пышно обвевала воинственными крылами.

Мы заметно отличались от всех. Даже облик по­повичей был вызовом. Родители обрекли нас не только на необычные судьбы, но и на странноватые одежды.

Ребята из соседней деревни, приходившие с дру­гого берега играть, были одеты бедно, но иначе, на­ряднее в своей пестрой синтетике. Наши одежды выглядели старообразно, подчеркнуто несовремен­но. Строгая аккуратность сочеталась с неряшливо­стью, которую можно назвать небрежением к мир­скому. Все казалось немного мешковатым, шире и длиннее, чем положено, как бы стремясь вырасти до облачений. В обеих семьях дети донашивали одежды друг друга, которые перелатывались, невзи­рая на пол. Голорукий Никита был в тулупе и сапо­гах. У девочек под куртками и полушубками прята­лись вязаные домашние кофточки. У Петюни чер­ный свитер был заштопан на рукавах шерстяными нитями другого цвета, как сейчас помню, синего. И никакого шмотья с надписями или картинками! Лида, изображавшая примерницу, и вовсе не рас-

ставалась с юбкой, изрядно мешавшей ей в снеж­ном побоище.

Я носил потертый, с неудобными заклепками шлем, подаренный пожилой папиной прихожанкой, оставшийся от ее покойного мужа. «Натуральная кожа! На любые холода!» — восхищалась моя мама.

— Че это? — присвистнув, спросил один из де­ревенских мальчишек. — Седло кобылье?

— Шапка летчика! — отрапортовал я, стараясь произвести впечатление на милую Машу в ее пухо­вом платке.

Она жалостливо расспрашивала ребят про их житье, те хорохорились, но отвечали, как на испове­ди, без утайки и лукавства, может быть, чуя наше не­притворное участие: «Отец помер», «А мой ушел», «Мои работу ищут, трудно приходится.», «Хочу быть музыкантом, хожу в кружок после школы, у нас своя группа, я клавишник, а дома говорят: в слесаря иди, оно вернее».

— Лучше музыка! — одобрял боевой Петюня.

Возможно, тогда в Маше созревало желание от­дать себя простонародью.

— Вы только сами не пейте, не курите, — убе­ждала она ласково, — вы учитесь хорошо, пожалуй­ста.

Ее перебивала Лида, наставительно, как хозяйка этих мест:

— Скоро тут воскресную школу откроют. Мо­литвы какие-нибудь знаете, нет? Надо вам в воскре­сенье в церковь прийти, мой папа — батюшка, он вам правильные книжки даст.

Сретенские были на домашнем обучении, Охап- кины посещали гимназию.

Как-то, отстояв литургию, поприслуживав, по­пев и причастившись, мы, догрызая каменевшие на морозных зубах просфорки, примчались к крепости, где нас уже поджидали ребята.

— Вы че это жуете? — подозрительно спросил кто-то из них. — Дай куснуть!

— Вам нельзя, — хмуро сообщил могучий Ни­кита.

Деревенские перемигнулись и глянули на нас завистливо и уважительно, будто мы едим нечто волшебное, дети магов.

Но в чем-то кто-то из нас точно им завидовал или чувствовал себя отставшим от них и вообще сверстников. Они смотрели, сколько влезет, телеви­зор, включая неприличные передачи, выходившие за полночь, знали всю попсу и матерные песенки групп вроде «Сектор Газа», которые слушали на кассетах.

Матерок деревенских мы, по безмолвному уго­вору, пропускали мимо ушей, сами не выражаясь. Ушибленный снежком или кулаком мог выдохнуть что-нибудь вроде «Елки зеленые!» или даже «Госпо­ди, твоя власть!». Эти ангельские всхлипы звучали на особенном контрасте с тем, как в то же время без­заботно бранились наши мирские знакомцы. Их не одергивали.

Зато одергивали друг дружку резким и трога­тельным паролем, принятым в том нашем зимнем вологодском обществе: «Не пошли!»

Раз, когда Никита рассказал анекдот про мужа, который успел вернуться, когда женщина с любов­ником только сели пить чай, я, чувствуя какую-то неполноценность сюжета, вдруг радостно вспомнил другой, слышанный в школе анекдот.

— Возвращается муж из командировки, — начал я, — а жена с любовником лежат такие.

Меня оглушили и заткнули общие возмущен­ные визги.

Поповичи (это я видел и в разных других попо­вичах, и, наверное, это присутствовало и во мне) были сразу дикими и деревянными. Тормознутыми и расторможенными. То необузданные, наглые, даже распущенные, вероятно, потому что ощущали себя не такими, как прочие дети, и много времени проводили среди необычных взрослых, то скован­ные и робкие из-за постоянного благочестивого надзора.

Возможно, они компенсировали запретное тем, что увлеченно обсуждали всякий ад. Как сейчас по­мню, Петя вдохновенно рассказывает про аварию со сгоревшими людьми, которые скрючились в ма­шине: «прям муравейчики», а Дуся — о том, как со­провождала отца, соборовавшего умиравших: «У од­ной бабушки вся щека сгнила, и видны зубы золо­тые». В этом жутковатом трепе был средневековый гротеск.

Однако с очевидным удовольствием поповичи излагали и что-нибудь умилительное, например про зверей, рыбок, птичек.

— Мы одни дома были, без взрослых. Живем под самой крышей, — торопилась Маша, звякая смешком, вкладывая в свою историю учащенный пульс. — У нас в ванной труба вытяжная. Петя туда пошел и вдруг кричит: «Птицы!» Впустил нас, и правда, как в лесу, птицы поют. И красиво так ще­бечут: тирили-тирили. Сняли мы решетку, смо­трим — птенец в трубе бьется, а его мама сверху за­глядывает и утешает. Я Тимоше сказала: рукой до­стань, а он только перья из хвоста выдрал. Я тогда коробку принесла, и птенец в нее свалился. Пуши­стый, с желтым клювом. Мы его на балкон отнесли, и сразу его мама прилетела, спустилась к нему в ко­робку, о чем-то они еще пощебетали и улетели. Я потом в энциклопедии нашла — это белые трясо­гузки. Ну как белые? Они на самом деле многоцвет- ки — серо-черно-белые, а пишут почему-то просто «белые».

Обычный случай, рассказанный этой статной девочкой с песочно-русой, полной золотистого бле­ска косой, казался чудесным и удивительным, как иллюстрация Густава Доре из Библии.

— Я слышал, она к смерти, — рассеянно заметил Тимоша.

— Кто? — спросили мы.

— Птица, — сказал он мягко и неуверенно, — Если она влетела — это разве не к смерти?

— Суя! — гулко прервал его Митрофан-пропо- ведник и выдержал обличительную паузу: — Ты за­чем сую несешь?

Оказалось, он имел в виду слово «суеверие», ко­торое сократил до этого неологизма.

— Птицы — добрые вестницы, — важно под­держала Лида. — Разве вы забыли: после потопа к Ною голубь прилетел?

— Потоп у нас тоже бывает, — согласилась Маша. — Крыша ржавая...

Мы вдумчиво замолчали тесным кружком, до­верчиво принимая и ожидая необыкновенное.

Матушки, щекастая Сретенская и суховато-изящ­ная Охапкина, много судачили о родах, детских бо­лезнях, прозорливых старцах и секретах вкусной и здоровой пищи. Батюшки любили пропустить по бокальчику или стопке, степенно рассуждая о разных церковных течениях, достойных и менее достойных иерархах, далеком Ватикане, вездесу­щих сектантах, а еще о бандитах, повадившихся в храмы.

— Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты поп? Отпеть надо пацана!», — повествовал отец Ва­силий Охапкин, порывистый, полуседой, с широ­кой, соль и перец, раздвоенной бородой. — Я им прямо сказал: «Кто такой? Причащался, исповедал­ся? Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они меня схватили, на кладбище привезли. «Грохнем и зако­паем. Будешь отпевать?» Я головой мотаю. Там и бросили.

— А я вот, может, и не прав, по-твоему, — весь лучась, возражал отец Иоанн Сретенский, лысова­тый и рыжеватый, похожий на открыточного цып­ленка, только что вылупившегося из пасхального яйца, — бывает, и джип какой свящу. Но всегда вна­чале слово говорю. О милосердии. Может, кому-то это словечко в сердечко и западет.

Вечерами мы пили чай с пирогами, то грибны­ми, то капустными, пока кто-нибудь читал вслух «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Очаро­ванного странника» Лескова, «Лето Господне» Шмелева. Чаще других с охотой сама вызывалась Лида, получалось у нее старательно и назидательно, так, будто это Псалтырь или жития.

Коренастый Митрофан, по настоянию матери, отчетливо декламировал, сладко задыхаясь и помо­гая себе ритмическими жестами:

И жало мудрыя змеи

В уста замерзшие мои

Вложил десницею кровавой...

Он так и произносил «замерзшие» вместо «замер­шие», как будто речь шла о стоматологе, колдовав­шем над распахнутым ртом после укола заморозки.

Иногда после чая Дуся, нарядившись в темно­синее с белыми кружевами платье, играла на элек­тропианино — Чайковского или Свиридова, но обычно тренировалась одна. Чтобы никому не ме­шать, она надевала наушники, и из ее комнаты долго доносился костяной страстный перестук.

Маша пела. Выпрямившись до тонкого хруста, вздымая малые, невесомые груди — чисто и про­нзительно. С увлажненными, потрясенными глаза­ми. Русые брови пушинкой смыкались на перено­сице.

Она пела за те каникулы лишь дважды. Эту «ду­ховную народную песнь», просто и отрадно ложив­шуюся на подготовленный слух, как снежные хло­пья на мерзлый наст, первый раз вразнобой затяну­ли ее родные, а во второй раз пособили и мы все:

Ой блаженный этот путь,

Куда страннички идут.

В Русалим они идут, А их ангелы ведут. Аллилуйя, аллилуйя, А их ангелы ведут.

Выдалась оттепель, и заодно с деревенскими целый день мы весело катали огромные сахарные шары, а потом утрамбовывали горку ногами, лопатами и даже бревном.

Назавтра, когда вернулся мороз, понесли из проруби воду в ведрах. Она расплескивалась, и под­ступы к черной дыре становились серыми и скольз­кими, заставляя опасно танцевать.

Никита с расторопностью палача всходил на вы­сокий эшафот по комьям, уложенным и отесанным под ступени, бережно наклонял ведро и медленно лил по гладкому крутому спуску. И так ведро за вед­ром, покрывая снег все более прочной коркой. Бы­стро темнело, мы одурело гомонили в великом предвкушении и, взбалтывая кулаками — «камень- ножницы-бумага», — разыгрывали будущие полеты (санок было меньше, чем нас), поэтому не сразу услышали крик.

Протяжный вопль смертельного отчаяния.

Первым ринулся на подмогу деревенский паре­нек, тот самый, который не хотел в слесаря.

Сбегая по тропке берега, я увидел сквозь синие сумерки, придававшие всему потешную невсамде- лишность, как он подлетел к проруби, нагнулся и с си­лой потянул что-то темное, а сзади его рванул подо­спевший Никита, которого обхватил неожиданно проворный Митрофан.

Сказка про репку была разыграна в три счета, а темное оказалось спасенной из проруби Лидой, стонущей и подвывающей. Ее теперь несли домой. Длинная сырая юбка оплела ноги и замерзала скольз­кой чешуей, похожая на хвост русалки.

Это происшествие испортило весь остаток от­дыха, и даже гонки по горке лишились волшебства и задора.

Лида ожидаемо слегла — с кашлем и жаром, в храме отслужили смешанный молебен с разными тропарями — благодарственным и об исцелении, мы ходили по дому на цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие епитимью за тот шумный вос­торг, из-за которого едва ее не потеряли.

Двадцать пять лет спустя один из нас умер, и вышло так, что, созвонившись, а в основном списавшись, мы решили ехать на отпевание.

Я сел в автобус возле метро «Медведково» и ехал всю ночь. Не спалось — то ли потому, что трясло, то ли из-за мыслей, которые роились в го­лове все гуще, обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал той близкой дружбы, которая была между Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности, нена­роком попал в их компанию, после видел изредка некоторых из них, обычно отцов семейств, сослу­живших моему папе в Москве. С этими поповичами и поповнами меня соединяла пуповина коротких каникул одной давней зимы. Но что-то заставило бросить все и устремиться на прощание к человеку, хотя никогда с ним толком-то и не говорил. Я смо­трел в черноту неизвестности сквозь стекло, где смутно отражалось мое чужое, встревоженное лицо, словно бы некий фоторобот, пока оно не раство­рилось в проступавших полях и лесах, над которы­ми вновь рождалось розовое светило. Может быть, я ехал, как блудный сын, чтобы припасть к таким же или не таким же, малознакомым и непередаваемо своим, и попытаться утолить сиротство, годами гнавшее меня все дальше и дальше улицами и пере­улками за теплым порогом церковного детства? Ведь мы же другие, иные, особые, а значит, сколькие бы ни встречались нам на путях наших лет, в этих лю­дях ни за что не будет чего-то того, что мы опознаем друг в друге с полувзгляда. Это наше благословение и проклятие — наверное, есть какая-то смешная и страшная правда в том, что мы одинаково притя­гиваем бесов-искусителей и ангелов-хранителей. Наверное, есть в нас несмываемая театральность ма­нер и, может быть, жизненная игра — и одновре­менно настоящая, диковинная, древняя, пылкая жертвенность и жажда служения.

И все эти обильные слова, дребезжавшие и жа­лившие изнутри, вдруг рассеялись, и ум мой опу­стел под траурный звон, среди плачущих женщин и испуганных детей, и тех, кто бодрился верой в бессмертие и светом славной кончины, потому что покойный был призван на небо перед алтарем.

Каждый колокол звучал раскатисто по одному разу — от самого маленького до самого большо­го, — напоминая о возрастающей жизни, а затем звонарь ударял одновременно во все колокола, что означало конец, обрыв, крушение. И опять сначала.

Я брел, спокойный, чему-то немного удивлен­ный, несколько раз споткнувшись о старые плиты, обмениваясь с кем-то тихими кивками и пожатиями (смогли приехать не все), вслед за тремя молодыми священниками и двумя немолодыми, один из кото­рых был несчастным отцом.

На белых веревках они опустили гроб.

Зарыли быстро и сверху ловко воткнули крест с черной металлической табличкой, где золотилось на солнцепеке: «О. Митрофан Сретенский, 1981— 2017».

Ко мне осторожно подошла Маша, в темном платье и темном платке, из-под которого торчала все та же русая прядь.

Обнявшись, мы молчали.

К оглавлению

 

Теплая тайна

Я хочу написать о пугающей и неприятной, об оглу­шающей и великолепной. О ней, что внутри.

Первый раз ее я увидел у голубя. Голубь был раскрытый и весь какой-то подарочный, с жесткими серыми лепестками и красным мокрым нутром. Кто умертвил и разделал? Ворона или кошка?

Одно из первых воспоминаний. Была весна, мне было три. Я его пожалел, как живого, мимолетно ему посочувствовал, как способному оправиться от разгрома, встрепенуться, невредимым, и заворко­вать. Он лежал в сквере в траве, куда мягко поддува­ло с реки и где цвели яблони, и несколько лепестков участливо белели поверх еще живой крови. Он по­гиб недавно, кровь толком не свернулась: алое, под­мигивающее солнцу желе.

Я был слишком мал, чтобы содрогнуться. Я бе­жал вперед. Ясный, как ангел.

Но человечья — о, это другая песня. Через год. Уже в четыре. Своя.

Ее брали из пальца. Протяжно тянулась в стек­лянной трубочке. Я не плакал, чтобы потом дома похва­лили: «Даже не плакал» — и потому, что мой предше­ственник, другой мальчик, заливался оглушительным ревом, даже когда выкатился, скользкий и розовый, та­кой, словно его, наоборот, накачали лишней кровью. Я наблюдал красный застекольный путь покидающей меня жижи, играя героя и все время вспоминая мами­но внушение: «Представь, это комарик укусил». Я не боялся, а значит, и не чувствовал боль. Была забавная резь, была добрая медсестра, которая начала умилять­ся: «Молодец, настоящий мужчина!» А я гордо держал палец, глядя на него с отстраненностью души, взи­рающей на покинутое тело. И ощущал священнодей­ствие. Потом уже на улице под ваткой укольчик дей­ствительно нежно и дружелюбно зачесался, точно след комариного укуса.

Первый кошмарный страх при виде крови, по­добный прозрению, я испытал в те же четыре. Она была чужая. Дворовый мальчуган постарше зимой ползал и извивался на железной паутинке и вдруг застрял головой в узком проеме. Цирковое мгнове­ние — вскрик, из его носа брызнуло красным, он вырвался, спрыгнул, стоял растерянно, обливаясь быстрыми крупными каплями. «Надо снегом!» — закричал кто-то. Детвора, набежав и обступив, стала забрасывать ему лицо белыми хлопьями. Я не бро­сал, а смотрел, смотрел, смотрел, как он бессвязно ноет, как клоун, залепленный красно-белой ползу­щей кашей, которая на губах и на подбородке, на шарфе, на груди, на сапогах.

Кровь и снег. Мне было восемь, с девятого, последнего этажа бросилась девушка. В темноте. На следующее утро снег у дома был окроплен розовым, сугробы лизала собака, которую громко отгоняла дворничиха, замахиваясь плакатно лопатой. Собака отскакивала и снова лизала. А во дворе гуляла, ды­шала степенно воздухом женщина, вздутая, с добро­душным, животным выражением лица. «Не надо говорить ей, откуда эта кровь! — шептались чьи-то мамы. — Ей может стать плохо!» Я заглядывал бере­менной в ясные очи. Она не замечала ни кровь, ни собаку, ни дворничиху, была сосредоточена на сво­ем плоде и вдыхании воздуха. Знание тайны меня заводило, и я целый час вертелся возле и все загля­дывал в ясные предродовые очи.

Мне было одиннадцать, к родителям на дачу приехал их знакомый доктор с дочкой, моей ровес­ницей. Сладкая, темная, пухлая, странно перезрелая. Вдвоем в комнате мы стали бороться на диване. Шутливо, но с каждой секундой все увлеченнее. Брови ее взлипли, глаза яростно распахнулись, щеки запылали. Она срывалась на звонкий смешливый визг. Не выдержала, разжала хватку и, вероятно, от избытка восторга отскочила к окну и ладонью уда­рила по стеклу. Осколки посыпались, кровь бодро хлынула. Крови было много: густая, покрывала де­ревянный пол. Казалось, девочка с удовольствием пускала ее из своей руки, кругами орошая доски. Потом мы ходили по саду, она напевала мечтатель­но, рука была замотана отцом-врачом, под белым строгим бинтом развратно темнело багровое. По­том они уехали, но еще несколько дней в комнате пахло кровью. Замытой, но все равно въевшейся в щели. Скользкий тревожный запах. Запах извивал­ся в воздухе, подлый и очень живой.

Кровь я глотал, запрокидывая голову, хмыкая, мстительно и счастливо, в день совершеннолетия после драки и внимал ее горячему вкусу, и она все не затыкалась, так что, придя домой, я оскалился перед зеркалом: зубы воинственно были обагрены ею, до­ставленной из носа.

Кровь видел на войнах. Тяжелую, тусклую, сме­шанную с горелым мясом в дубовой роще. Запек­шуюся в оранжевом ботинке подле развороченного танка. И по ступенькам сельского продмага кровь, стежками, пунктиром, вела за угол, к мужчине в си­нем спортивном костюме, который, распахнув руки, лежал, застреленный.

И что? И зачем я все это вспоминаю? Зачем хо­чется воскрешать перед глазами когда-то увиден­ную?

Хоть я и начал с голубка, но не продолжу дере­венской скотиной, петухом и козой и уж тем более не стану писать здесь про стейки и карпаччо, потому что шагнула, полилась на страницы человечья, гроз­ная кровь. Кровь волновала меня с первого детско­го похода в кабинет, где ее сдал. Я разбавлял аква­рель в воде игрушечной ванночки и устраивал кукле переливание крови, отрывал руку и вливал крас­ненькое в полое пластмассовое тело. И взбалтывал куклу.

Почему ту, что звенит и горит внутри, боишься, ненавидишь, бережешь, благословляешь? С ней — жидкостью, бегущей в тебе, капризной, подогре­той, — связана тайна жизни, смерти, личности. Она — апофеоз временности. И все же вдоль бере­гов человечества, из плоти в плоть, она течет не­молчно и бесконечно. Почему дурно и мутно от ее вида? И как научиться смотреть на нее взглядом солдата или врача? Почему глаза все равно лезут, тя­нутся, куда их ни отводи, к ней, точно к разрядам вредной для зрения электросварки? Почему кровь всегда, пусть это тройка капель на траве, похожа на крик?

В крови — душа, как утверждают священные тексты? Может быть, она — это материально явлен­ная душа? Оттого-то и восхищает, и отталкивает? И лишь совсем маленький смотришь на нее легко и безмятежно, как ангел на душу.

Само слово «кровь» звучит неприятно и даже неприлично. Однако завораживает взгляд. Разгля­дываю эти пять букв, фокусируясь на срединной «о», и как будто кровь теряю, в ушах звенит, закручива­юсь в воронку, уносит в темноту.

Бархатная темнота, где последнее, что слышно, благородное гулкое британское «BLOOD».

К оглавлению

 

Сахар на рану

Хочется написать книгу под названием «Всех жалко». Есть такое стеклышко, через которое каждому, даже извергу, доводилось смотреть на мир хоть разочек. И если бы в момент ожесточения поменять челове­ку глаз, подуть в ухо каким-то заветным словом.

Иногда мне кажется: любая жестокость свежа и наивна. Для жестоковыйного каждое новое зло­деяние начинается с чистого листа.

Кто жесток? Часто — дети. Они еще сбоку кар­тины жизни, всё для них понарошку. Кощеи и витя­зи, жестокость и жалость на веслах одной лодки- сказки.

Дети как будто постоянно во хмелю. Пьяный бывает и размягченно-добродушен, и слепо-свиреп.

Помню: дачный давящий воздух, щекотная тень низких туч, и мой сосед Мишка, серые колту­ны макушки, въехав коленями в кучу песка, зажи­галкой палит розовый совочек, роняя черные лип­кие раскаленные капли смерти на рыжие толпы спешащих муравьев, и замирает в жестоком насла­ждении, пока они кружат вокруг издыхающих то­варищей. Он сильнее и старше, я молча отвожу взгляд на три пороховые родинки у него под за­гривком.

После, когда прошел трехсуточный дождь и подмосковный воздух был океанически-глубок, кусты малины и смородины пахли свежей рыбой, а в нежное небо пялилось стоокое сестричество луж, я пришел к соседке Насте.

Остановившись возле старого забора, ветхие доски которого, черные от воды, казалось, можно и нужно было выжимать, я наблюдал ее удивитель­ные танцы.

Босая, что-то уверенное напевая, она скакала от лужицы возле калитки до лужищи у крыльца под во­досточной трубой, нагибалась, с пинцетной точно­стью выцепляла нечто и благоговейно, но стремглав относила к столу в большую супницу.

— Эй! Привет! Ты что делаешь?

— А. — равнодушное. — Ты.

— Можно к тебе, Насть?

— Не мешай.

— Чего ты бегаешь?

Все же ее распирал праздничный задор:

— Не видишь, спасаю?

— Кого? — хотя уже догадался.

— Муравьев, кого. И комаров, и бабочку ожи­вила, и даже пчелу! — на миг вскинула сабельные глаза и дальше понеслась, как бы не замечая ничего, кроме мелькания своих чумазых ножек.

— Стой. Насть. Хочешь, помогу?..

— Не надо, я сама!

Она нагибалась на гибельную дрожь и тянула из водяного капкана всякую тварь, а я, уходя от калит­ки, ревниво поморщился: она танцевала с невиди­мым другим. Светло-жестокая ко мне, младшему, и такая милосердная к ним, наименьшим, надо ли говорить: спустя каких-то двенадцать лет она вышла за Мишу; теперь оба — Цветковы.

.. .Жестоки нищие и богачи. Те и те с краю.

Иногда мнится: жестокость сообщает взятое в руки оружие, смертельно магнитит, и это не палец стрелка, а он сам — трепещет, бессильный отменить крючок.

На войне всегда слышен будничный бубнеж безумия.

Этот бубнеж перекрывает залпы. На войне одно и то же.

— Они из палатки лезут, еще сонные, а он по ним из гранатомета. Я ему: «Чип, тебе их не жалко?» А он такой: «Чего их жалеть?» И снова бах-бах. Вот ему ухо и заложило. — докладывал корена­стый зам командиру с молодым лицом и серебри­стой щетиной.

Командир поощрительно, устало усмехнулся.

Чип, парень с черной банданой на вытянутой башке, ухмыльнулся тоже, как-то застенчиво-криво, и даже махнул свободной рукой.

Со стороны можно было подумать: вспоминают забавный случай, приключившийся в банной по­пойке.

Рядом двое в камуфляже, каждый припав на ко­лено, озирались, водя по многоэтажному городу снайперскими винтовками.

— Узнали мы, где белые. В лесу. Они поели, по­пили, спать легли. Довольные. А мы налетели. И давай их шашками.

Это уже не война. Это ее эхо блаженно звякну­ло в хохотке старика-комиссара, который просвещал детвору во дворе Фрунзенской набережной, по­скрипывая слишком узкими для него качелями, вы­тянув над снегом больные ноги в растрескавшихся музейных сапогах.

Прошло тридцать лет. Где-то ухало.

Бородач с большими южными глазами, опушен­ными мягкими ресницами, курил возле крупной, лиловой, почти съедобной сирени.

— А не зря говорят: шо-то с ними не того. — Он отставил сигарету, понюхал тяжелую гроздь, восхищенно шмыгнув носом. — Перед боем шо-то принимают. Я недавно одного завалил.

Городской парк был наполнен солнцем, с вычи­щенными дорожками и разноцветными колясками, которые женщины покачивали вопреки гулу смерти.

— Ну и, короче, пару пуль для верности. Он во­рочается и все это. встать норовит. Я ему и туда, и сюда. В упор. В печень, в сердце. А он дышит и хрипит. У меня обойма кончается. Я — в голову. Хрипит! Потом хрипеть перестал, зато сопит. Ну лосяра! Прикинь, так и сопел. До рассвета.

Я молчал, зарываясь взглядом в сирень. Докурив, как и подобает положительному герою, мой собе­седник прошагал к урне, стоявшей в пяти мерах от нас, и уронил туда окурок.

Война порождает не только жестокость, часто неизбежную, но и нескончаемый треп, нелепые гимны жестокости.

Человек избывает ад, бахвалясь, но и как бы ви- новатясь: да, погано, трудно, жестко жевать сердце и печень врага, а надо...

.. .А хотите про радушную жестокость?

Приветливую, гостеприимную, с широкой улыб­кой. Когда — сахар на рану.

Однажды в Америке у меня поднялась темпера­тура.

Может, провинились кафешки с ледяными ве­трами кондишнов и стуком ледышек о стекло бока­лов или худо стало от небесной недостаточности (спасибо небоскребам). Или заразила белка-чертов­ка крысиного цвета с дивным пуховым хвостом: да­лась погладить по пружинистой спинке на лужке в Центральном парке, где я сидел, отпаивая душу быстротечным облачным небом, но вдруг улыбну­лась кривыми зубами и унеслась.

Вечером в номере отеля на Манхэттене я ощу­тил жар, прихлынувший к лицу. Спустился в старом створчатом лифте со старым медным запахом, до­плелся до аптеки, взял электронный градусник и па­кетики жаропонижающих, вернулся, медный запах стал грубее, а золото стенок лифта зеленоватее, на градуснике 40, прием лекарства помог до 39 и 5. По­сле ночных мучений на заре писклявый друг изве­стил о цифре 41. В окне была кирпичная стена со­седнего здания, во рту — медь.

Я ненавидел эти черные плакатные цифры 41, заменившие время, и этот писк, и мне казалось, что вот она, липкость пота, но не потел, а горел и не мог поверить, что ничего не помогает — ни порошки, ни время суток: гордые 41 три дня и три ночи.

Температура держалась фанатично.

Все планы полетели в тартарары, нью-йоркская подружка (когда-то московская одноклассница) на­вестила с водой и бигмаками, но есть я не мог.

— Вызови врача.

— Здесь не вызывают, — сказала она горько и повторила с торжеством: — Здесь не вызывают врачей! — озирая смятую постель и лежащего бод­рым взором физкультурницы. — Как ты похудел! Все бегают. Ты видел, сколько бегунов? Это чтобы не болеть.

— Может, мне тоже побежать?

— Если простыл, — добавила она, — все равно работай. И на дом врачей не зовут.

— Даже детям?

— Никому!

— А если.

— Никаких «если»! Знаешь, какая тут медици­на? Знакомая за операцию должна двадцать лет вы­плачивать.

«А если я умру?» — думал и снова хватался за градусник.

На четвертое утро — 40,2, но разве от этого луч­ше? В номер зашла чернокожая горничная в метель­ных кружевах. Пока она меняла постель, я, сидя в сторонке на стуле, стуча зубами, спросил про док­тора.

No doctor! — весело замотала она большой лоснящейся головой. — No doctor!

Она сказала, что ненавидит Нью-Йорк, приеха­ла с Гаити, а потом сказала, что на улицах много сумасшедших. Они громко смеются, прыгают на людей, орут сами на себя, они очень опасны, но их не берут в больницы — это дорого.

— Доктор — это слишком дорого! — она похло­пала по белой подушке пятерней, похожей на ма­леньких крокодильчиков, и удалилась, виляя тугим задом.

Днем наконец-то появился доктор.

Подруга откопала экзотическую услугу «доктор на дом» в интернете. Мистер Дэвид Розен стоил много-много долларов.

— У меня такого никогда не было. Что со мной? Help me, doctor! — я попробовал засмеяться, но вы­шло жалобно.

У моей надежды были очки в роговой оправе, смо­ляные кудряшки, и нежные волоски на мягких пальцах (бред — я стал всем смотреть на пальцы), и вишневая безрукавка. Он принес с собой медный запах лифта.

Он потребовал деньги вперед, пересчитал, сло­жил в портмоне и приступил к делу.

Он умело влез всеми своими пальцами в перчат­ки; теперь волоски темнели сквозь латекс.

Пока я, покачиваясь на коленях на постели, ды­шал и не дышал под стетоскопом, его глаза скользи­ли по мне, как по надгробию незнакомца.

Приблизившись очками к моему торсу, розова­тому от внутреннего огня, он стал внимательно раз­глядывать грудную клетку, ребра, солнечное сплете­ние, словно пытаясь разобрать надпись.

— Красные, почти красные. Милые пятнышки. Может быть, это краснуха? Краснуха, но в слабой форме. Это идея! Младенческая краснуха. А? Ок? — и он осклабился удачной шутке.

— В детстве я уже болел краснухой.

— Тогда не знаю! — доктор Розен широко раз­вел руками, как бы призывая меня в объятия.

Встав перед зеркалом, он споро стянул перчатки и принялся старательно и медленно протирать руки влажными салфетками. Нажал рычажок носком бо­тинка, стальная крышка поднялась, пропуская снача­ла перчатки, потом салфетки. Крышка медленно и нехотя опустилась. Я смотрел на это одурело-при­стально, как на судьбоносную процедуру.

Он ничего не выписал, ничем не помог, ничего не посоветовал. И не мог же я его остановить.

Он просто ушел с моими деньгами.

Ночью я оказался в сумрачном лифте, который ехал вверх, весь дрожа, и не желал тормозить и от­крыться, лифт растаял, а шахта превратилась в узкий дымоход, и я полз, застревая, сквозь седой горячий дым, но так и не дополз никуда.

Утром, шатаясь, влез в рубашку и джинсы и кое- как спустил свое тело вниз. У отеля ждали подруга и такси. За рулем восседал индус в тюрбане.

— Откуда вы? — спросил он, отодвинув перего­родку. — Китай?

Наверняка ввело в заблуждение мое пожелтев­шее лицо с щелями глаз.

— Россия.

— Москва?

— Москва. Вы были?

— Нет! Никогда! Москва! Советский Союз!

Я не стал спорить о названии страны, сквозь по­луприкрытые веки наблюдая нескончаемые здания, оглушительно высокие, как цифры моего жара.

— Он мертв! — воскликнул индус гортанно. — Советский Союз! Он мертв! Америка победила! По­чему?

— Вы не любите Америку? — спросил я.

Вместо ответа он резко обернулся от дороги: за­кушенный рот-рубец, подкрученные усы, оранже­вый куль на голове.

Всю дорогу он что-то сердито бормотал. Хотя бы не улыбался.

Когда прибыли к нужному зданию (ртутно­стеклянный блеск фасада), совсем поплохело — рас­трясло жар, вот и пополз выше.

Приемная, второй этаж. Доктор, рыжая и худая, с острыми локтями, вышла из кабинета (очевидно, засекла наше приближение через видеотрансляцию) и спросила, в чем дело.

У нее был нетерпеливый тон, и она перемина­лась, как будто где-то у нее чешется тревожная кноп­ка. Однако — она улыбнулась!

— Ему плохо, — сказала подруга. — У него вы­сокая температура уже пять дней, и ничего не помо­гает.

Доктор дернула левым плечиком и правой бровью.

— Я сейчас занята, — сказал она оскорбленно. — Вы должны ждать.

— Может быть, вы можете вызвать скорую? — я еще помнил какие-то слова чужого языка, но про­изнес их не своим, стонущим голосом.

— Сначала я должна вас осмотреть.

— Извините, сколько нам ждать? — спросила подруга.

— Я пока занята, — и она швырнула с чувствен­ным вызовом, как недобрая продавщица сельмага: — Wait!

Замельтешили рыжеватыми кружевами муравьи, жгучая капля пластмассовой мглы полетела в их гущу, и я со стороны услышал себя, перешедшего на русский:

— Я теряю сознание.

Sorry? — она разглядывала меня, взвешивая прищуром.

Подруга перевела.

Отзвуком, сам по себе, напряжением воли пере­вел на английский, медленно произнося, как бы пы­таясь победить удушье:

I lose consciousness.

Длинное слово, как старый дачный колодец, в который затягивало.

Sorry?

От возмущения я даже передумал падать в об­морок. Кривляка, она стояла и — я понял — насме­халась! В ее оскале было ироничное превосходство. Она вновь подбросила бровь. Размашисто разверну­лась и исчезла за пластиковой дверью.

Битый час я горел, разгромленный, полулежа на твердом стуле напротив молочно-белой двери.

Не помню точно, что мне мнилось. Кажется, блуждал по родному подмосковному лесу и, ломая заросли, продирался навстречу бульканью ручейка. Не успел. Подруга тормошила, доктор звала.

Я поспешил в кабинет на зов.

И вот уже горел без рубахи, пошатываясь перед хозяйкой, которая бесцеремонно ощупывала и об­стукивала. Потом вытянулся у стены под большим постером — розово-малиновая анатомия освеже­ванного человека, — а костлявая рука в перчатке с нажимом стала мять пустой живот. Боли не было, огонь совокуплялся с ознобом — вот это было. Хо­зяйка усадила меня, меня ли? — горячую вялую куклу и стукнула блеснувшим молоточком по коле­ну, и я, со взмахом ноги ощутив, как что-то хлад­ное сорвалось в сердце, едва удержался от удара ей в пах.

— Ты должен платить.

Она сказала дикую сумму. Сумма была в ко­шельке. Я выложил. Как в бреду.

— Ты нуждаешься в неотложке? — полуутверди­тельно.

Замычал согласно.

Она куда-то позвонила.

Потом дверь открылась, и возникли черные бо­гатыри в робах цвета морской волны (за их плечами маячила пугливо подруга). Они улыбнулись разом. Крепкие зубы встали одной шеренгой.

Они спрятали улыбки и расторопно поместили меня на носилки. Снесли вниз, где стоял красно-бе­лый фургон, по виду предназначенный для перевоз­ки клубничного мороженого. Задвинули тело в зад­нюю часть машины, влезли следом (и подруга тоже) и закрыли дверь. Жара внутри была жарче моего жара, но эти бравые парни даже бровью не вели. Мы никуда не ехали. Они зашуршали бумагами. Я сел, взял ручку и начал заполнять квадратики анкет. Во­просов была такая куча, как будто я не в Америке, а только предстоит получить визу. Что за дурь? Где у них кондишн? Почему бумаги вместо айпада? Но воевать я сил не имел и покорно чертил печатные буквы, то и дело справляясь у подруги о смысле во­просов, с ощущением, что это предсмертное завеща­

ние.

Я помалкивал, уже смирившись, не препятствуя их вежливой благожелательной тягомотине.

Буквы расползались. Стало сладко до тошноты. Помарка, еще. Медбрат предупредительно протя­нул другой экземпляр.

Наконец покатили быстро и с ветерком, зарабо­тал кондишн, запела мигалка, заиграл популярный Фаррелл Уильямс.

.Говорят, Довлатова погубила здешняя скорая.

Встали.

— Гарлем? — уточнила спутница, и медбратья подтвердили дружным гарканьем.

Стеклянные двери услужливо разъехались перед носилками. В предбаннике чего-то ждали люди раз­ных оттенков темной кожи, то ли посетители, то ли больные.

Медбратья одновременным щеголеватым дви­жением расправили носилки, превратив их в катал­ку, и мы въехали в небольшой отсек, где было совсем стыло от ледяной автоматики, и почему-то этот хо­лод имел запах бочкового кваса.

Медсестра-1, смуглая, как квас, вонзила мне в пасть очередной градусник, а медсестра-2, такая же, задрав рукав, молниеносно проткнула вену, и липкое слово «analysis» потекло в меня надеждой. Они все выяснят, разберутся, они спасут.

— Посторонним нельзя, — сказала сестра-1 рас­судительно. — Или вы не знаете?

— Я знаю, я живу в Америке, — сказала подруга нервно. — Ему плохо, он мой жених, он не понима­ет язык, он первый раз в Америке и в больнице, ему нужна моя поддержка.

— Если вы живете в Америке, должны знать. Нельзя, даже если вы его мать.

— Иногда мы разрешаем, — вмешалась сестра-2 еще более рассудительно. — Мы добры к иностран­цам. Вы можете побыть немного. Пока не будет го­тов анализ. А потом вам надо будет уйти.

— Вы очень добры! Спасибо!

— Спасибо! — сказал и я, слез с носилок и зако­вылял за врачом в высоком тюрбане.

Он вышагивал важно, как раджа. Мне показа­лось, что это сегодняшний водитель, но сменивший оранжевый тюрбан на белый. Я брел мимо стран­ных загончиков, кроватей, полуприкрытых зелены­ми занавесками, за которыми проступали тела. Все были темнокожими — врачи и больные. Мелькнули кровавые бинты, полуголая женщина, в ногах ее сидел полицейский; в другом загончике неподвиж­но лежал старик, свесив худые руки до і юла...

Я лег головой к проходу.

Тонкая боль иглы, новое жжение надежды в из­гибе локтя. Все-таки мной занялись. Теіерь леж­бище стерегла капельница с прозрачным бурдюком, полным бесцветной жидкости.

— Что это за лекарство? — спросил, глазами найдя подругу.

— Они тут знают, что капать. Поспи.

Она сжала мои пальцы своими, нежно-жалобно, точь-в-точь как тогда, когда в 1 классе Б после уро­ков решили обследовать школу и забрались в самый темный и дальний ее угол.

Так мы промолчали неизвестно сколько, пока бурдюк не стал иссякать.

С мягким шуршанием одежд в сопровождении свиты явился раджа. Снизу-вверх (да и гляделось не­охотно) и он, и его присные были абстрактны. Куби­ческая картина зависла в изголовье, и я спросил:

What is it?

What? — И он будто передразнил: — Water. Just cold water.

Перевернутая клыкастая улыбка с переверну­тым иссиня-выбритым подбородком показалась злобно-комичной мордочкой гнома.

Very cold! — сопровождающий, похожий на звезду баскетбола, выбросил огромную руку в сто­рону, оттопырив большой палец, а другой метнул мне в рот градусник.

Подруга принялась о чем-то бойко, впрочем, надломленно, вызнавать. Этот индус — похоже, со­ревнуясь в скорости речи, мол, тоже настоящий аме­риканец — залопотал что-то, что оказалось повто­рением одних и тех же слов. Смотрите, он болен, мы не знаем, что это за болезнь, анализ крови не показал, что это такое, у него высокая температура, смотрите, помочь ему решили простым методом, холодная вода, а больше помощи не будет, другой помощи не будет, только холодная вода, мы не зна­ем, чем он болен, холодная вода, и вы должны идти, вернуться домой, мы сделали все, что могли.

Подруга выудила градусник:

— Сорок! Ему не лучше! И мы должны уйти?

— Мы ничем не можем помочь! — улыбка инду­са была шире и святее, чем у любого американца.

Его тюрбан засиял, как снежная вершина.

Water. Drink water.

Процессия удалилась, шурша и шушукаясь, и тотчас санитарочка убрала иглу и укатила капель­ницу, и уже надо вставать, не могу, и идти, не могу, свободен, и все тот же проход между койками с зана­весками, и тот же полицейский, и неподвижные черные руки старика с ногтями, растущими в ка­фельный пол.

Гостеприимные улыбки подгоняли вон.

Циркачи и акробаты, сюда, значит, на носилках, обратно — на своих двоих.

Я хохотнул и периферийным зрением заметил: кого-то из персонала колыхнуло ответным благим ха-ха.

Вышел, опираясь на подругу, в предбанник, где скрюченно томились непонятно чего ждущие, как будто отложенного авиарейса.

За стеклянной дверью город Нью-Йорк скрылся в сильном и густом дожде.

— Такси! — крикнула подруга на желтоватое пятно, возникшее в белесой мути, и бросилась вон, отчаянно жестикулируя, словно борясь с волнами.

Инстинкт атаки-агонии — я выскочил за ней, вмиг промокая весь, скользя башмаками и зачерпы­вая из топей, и, сделав неловкое движение, упал.

И камнем ушел на дно. Вода. Просто холодная вода. Много воды.

Очень много воды.

Одна вода.

Теки и утекай. За решетку водослива, в трубы, в чужую реку.

Это, конечно, поразительно, но, когда мы до­брались до гостиницы, цифры моего жара оказались много ниже, чем раньше, — какие-то 38 и 5. Теперь я легко пошел на поправку.

.Спустя неделю мы с Лилей, а это имя подруги, пошли на вечеринку здесь на Манхэттене в про­сторный студеный лофт. Мы приплясывали под бодрящую Freedom Фаррелла Уильямса, ржали, пили белое вино со льдом и выходили на огромную тер­расу, откуда смотрели в черное небо, расцарапанное отсветами, и на великий город, яркий, как корона, и нас ласкал тугой ветер, казалось, пульсируя в такт музыке.

Она курила и говорила, запальчиво, звонко, как когда-то у влажной доски, отличница-октябренок:

— На самом деле у нас очень классно! Есть ми­нусы! Но они везде! Это Москва виновата! У вас там все время обман! У тебя не было нормальной страховки!

Людей собралось немало, милая толкотня. При­било нос к носу, я шел еще за вином, он на воздух. Он не узнал меня.

— Доктор Розен?

Sorry? — он заискрился.

Нет, померещилось. Кудряшки, очки, но просто похожий. Через полчаса он (оказался юристом) пил виски напротив и показывал в айфоне: три дочки с одинаковыми косичками, почти как с ангельскими крылышками, на выезде, на фоне папоротников Флориды. А вот видео — стая акул. «Это вы сня­ли?» — «Это я скачал. Пугал своих девочек, ха-ха. Чтоб были осторожными в воде».

Обнявшись, мы шли с Лилечкой по рассветно­му Центральному парку, где уже задышали жадно первые спринтеры.

— Бегут от нашей медицины, — протянула она, пощипывая мне бок под рубашкой.

Засмеялся, щекотно.

Раздвигая муть, уверенно и убежденно вставало розовое суперсолнце. Мы отодвинули влажные вет­ки с какими-то бледными цветками.

На ровной лужайке на задних лапках торчала се­рая, холеная, хвостатая гадина.

Боже мой, она улыбалась.

К оглавлению

 

Последнее лето СССР

У всякого месяца свои плоды. Плоды августа — ар­бузы и дыни. Ведь это месяц самой тугой, заключи­тельной беременности, радости родов, горделивого материнства. Но в августе содержатся и тайны не­счастий, боль отчаяния. Словно бы солдаты Ирода ищут младенца не под вифлеемской звездой, а под этим самодовольным звездопадом, и завтра детская кровь омоет толстое лезвие. Арбузы и дыни, астра­ханские, узбекские, подвозили в наш подмосковный поселок. И звезды в этот месяц кто-то подвозил не­имоверно близко. Арбузы и дыни в небе, сочные, без кожи, когда северное небо вдруг делается афри­канским.

«Авг, авг, авг», — густо бранились под звездами псы, сбившись в бродячий отряд. Метались, сталки­вались, пыль дороги посверкивала, а в траве треща­ло. Одна псина, вспыхнув глазами, скакнула в сто­рону и завизжала. Она испугалась каменного удара яблока за забором. Наш забор. На калитке мерцала стальная табличка со злой собакой. Собаки за забо­ром не существовало. Стоял темный дом, и в нем я спал.

Целый день до этого я читал «Войну и мир». Валялся после завтрака на диване и грыз карамель (жестяная банка). Оставление Москвы, поджоги, тяжелое движение обозов, бледный юнец, якобы переметнувшийся к Наполеону, сцена расправы над бледным юнцом. Наташа подле раненого Ан­дрея. Карамель кончилась. За открытым окном про­сторно горел день. С затрепанным томом я пошел на кухню, набил карманы джинсов грецкими орехами и отправился в сад, в солнце, на деревянную горя­чую скамейку. Я переворачивал страницу и раскалы­вал по ореху. Пьер Безухов в захваченной Москве, Наполеон как Антихрист, ожидание французской пули, знакомство с Платоном Каратаевым. Некото­рые я с тигриной силой расцеплял в руках, а особо неподатливые орехи клал под зад, надавливал и с хру­стом раскраивал. Читая, выедая орех из осколков, я постепенно вошел в такой нежный транс, в при­чудливое очарование такое, что неожиданно почув­ствовал себя другим. Ослепительное прояснение, спровоцированное ясной погодой, открыло тол­стовский мир, который не даст никакой литературо­вед. В этом простецки-изящном, солнечно-затума­ненном толстовском мире я поехал на велосипеде за арбузом.

Я ехал по страницам Толстого. Август, торже­ственно окружавший, огрубевшая за лето зелень, дорога, которая ойкала в моем сердце каждой вы­боиной, треньканье звонка на ухабах и шипение шокированной шины, когда я затормозил резко, чтобы не столкнуться с девочкой, выскочившей на­перерез из другого земляного переулка. Это все был Толстой! И висевший на руле белый пакет при­думал он. Он сочинил август, наделил сегодняшний день ярким солнцем, но, если бы стало сыро и мерз­ко, как пару дней назад, все равно было бы здоровски, потому что Толстой пребывал везде.

Девочка мне нравилась. Я ее, желтоволосую, ви­дел и раньше, на велосипеде. Высокая, костлявая. Всегда у ее колеса бежала собака породы мастиф, пу­таясь в слюнях. А сейчас девочка выехала мне напе­ререз без собаки. Мы чуть не столкнулись и спеши­лись. Вряд ли бы мы заговорили когда-нибудь, если б не дорожный эксцесс.

— Ух ты, — сказала она, ступив двумя сандалия­ми на землю, но крепко держась за руль. — Извиня­юсь.

Я, небрежно отставив велосипед за левый бок и придерживая его одной рукой, растянул губы нервно:

— А где твоя собака?

— Собака? У бабушки в Москве. А откуда ты ее знаешь?

— Видел вас.

— И я тебя видела.

Это были смущенные реплики, которые колеба­ло счастье спасения: чуть-чуть — и мы бы столкну­лись. У Жанны (так она назвалась, мы уже гарцева­ли на велосипедах, то есть медленно катили) были короткая стрижка, розовые шорты и черная футбол­ка с диснеевским утенком. Светлые глаза. Ей было двенадцать, на год старше меня и выше на полголо­вы, но одета она была в сладкие тряпочки, уместные для девятилетней.

— Я за арбузом, а ты?

— На станцию. Папу встречать.

— По дороге, — сказал я, улыбаясь снова.

— Че ты подмигиваешь?

— Погода хорошая.

— Ага. Дожди так долго шли. Нас собака доста­ла, вся грязная. Из бочки ее поливали, она еще хуже стала. Мама ее в Москву отправила — хоть отмоется нормально. Классно, что все высохло, скажи? Скоро моя Тина вернется, моя лапочка!.. Она у нас доб­ренькая, мышку не обидит. Даже не гавкает. Она мое золото! Больше всех ее люблю! А чем ты на даче занимаешься?

— Книжку читаю. «Война и мир». Дождь был, я у радио сидел, переживал. Такие события! Комму­нистов победили. Ты знаешь?

— Ну да, — она поскучнела. — Папа говорит: теперь плохо будет.

— Он что, коммунист?

— Почему коммунист?

— Где работает?

— Много будешь знать — скоро состаришься! В райкоме он работает.

— Значит, коммунист.

Она отвернулась, и крутанула педали, обгоняя меня, и вильнула обиженно. Мы выехали на асфаль­товую улицу.

— У вас яблок много? — крикнул я в черную спину и желтый затылок.

Навстречу пробежала стая собак, пять бездом­ных, увлеченных призрачной целью и равнодушных к нам. Одна собака, угольная, бежала, прихрамывая, я оглянулся, и она оглянулась, репей на тревожном ухе. Невидимый Лев Толстой почесал бороду.

— Яблок в этом году много, — заявила Жанна по-взрослому, мы опять поравнялись. — Значит, за арбузом едешь? А я дыню люблю. Она сладкая. В ар­бузе — одна вода!

— Посторожишь мой велик?

— А на станцию не опоздаю? Пять минут оста­лось.

— Щас, мигом.

Внутри магазина было безлюдно. Несколько старух. Прилавки под стеклом поблескивали сталь­ными проплешинами пустот. За прилавком громоз­дились футбольные мячи арбузов и регбийные — дынь, но про регби я еще ничего не знал. Взял плод, важно постучал по теплой кожуре, повертел сухой хвостик. Дома мне выдали денег только на арбуз, иначе джентльменски я бы забрал и дыню — желто­волосой девочке.

В магазин вошел враг.

Его звали Сирэ. Полудурок, необычно вечно бледный. Лет тринадцати, бескровная ухмылка, при­щуренный глаз. Говорят, однажды в грозу он упал на землю и заблеял: «Сирэ-э-э!», с этих пор и приклеи­лось к нему прозвище. Он яблоками недавно через забор в меня кидался, подгнившими. Материл сквозь щели забора. По-настоящему мы с ним еще не стал­кивались. Вот с моим приятелем дачным Алешкой они уже столкнулись. Весной. Сирэ чистил талый лед, а Алеша мимо шел, и Сирэ его долбанул лопа­той по лицу. Приветливо. Не острием, тыльной стороной.

Заплатив, я быстро пошел к выходу с арбузом у живота.

— Постой, пельмень.

— Я не пельмень.

— Чего ты сказал?

Мы уже стояли на улице, трое.

— Я не пельмень.

— Дай прокатиться, — он безошибочно выбрал мой велосипед, встряхнул со звоном, пока я пытался втиснуть арбуз в пакет.

— Отпусти! Не твое! — сказал я, ненавидя его, себя, и девочку-свидетельницу, и этот оскорбитель­ный август, моментально скисший и затошнив- ший. — Ты что, дурак? — добавил я, дразня, и выро­нил пакет. — Сирэ...

— ..Твою мать, ты как меня назвал? — он от­швырнул велосипед и пнул колесо.

— Прекратите! — закричала Жанна. — Мне на станцию надо.

— Арбуз дай попробую, — ласково пропел он, наступая, темный глазок был пытливо узок. — Кусо­чек отрежу, — он вытащил из кармана черных тре­ников синюю пластмассовую рыбку, тотчас выплю­нувшую лезвие. — Кусочек — и отпущу. Дай, ну дай! — он приближался быстрее, чем я отходил. — А ты правда карате знаешь? Твоя мать моей хвастала. Покажи прием!

Лезвие ножа спряталось, но это не обрадовало, потому что в ту же секунду белое лицо врага, вялое, собралось, сжалось, губа брезгливо задралась:

— Ты че мне хамил, а?

— Отойди, — я толкнул его в грудь, отрицая толстовство.

— Ты так со мной, пельмень?

— Хватит! — закричала Жанна, но уже как-то возбужденно, кокетливо, будто сей поединок — в ее честь.

Я отступил на шаг, прикрываясь арбузом, и со всей силы швырнул его под ноги. Гол! Шар взорвал­ся. Плеснул мокрым жаром. Хороший я выбрал, спелый.

Мы все смотрели на арбуз.

— Гад, ты же мне штанину изгадил! — первым очнулся враг и взмахнул ногой.

Я поставил блок рукой, а левой стукнул ему в скулу. Он навалился, вцепившись в горло, и мы упали. Удалось его перевернуть, вырваться, но он поставил подножку, я грохнулся, он навалился сно­ва, долбанул в ухо. Мы катались, он был крепче. Вер­нулись, катаясь, к разгромленному арбузу, скользкие полушария лопнули на несколько ломтей под нами, Жанна ворвалась в слепую кашу, беспорядочно ца­рапаясь, потемнело, боль, удар, еще.

Я взмолился Льву. Николаевичу Льву. Не бук­вально Льву Николаевичу. Но, погруженный всем этим августом в толстовский мир, я обморочно взмолился об избавлении, и адресатом мольбы не мог быть никто, кроме Толстого.

Врага отдернуло.

— Удавлю! — рокотал голос свыше.

Я вскочил.

Сирэ с искривленным лицом болтался в объя­тиях мужика. Враг мой хрустел из чугунного зажи­ма. Мужик был в сером костюме, однако измятом, заляпанном, как будто сам недавно дрался. Не раз­жимая объятий, он шатался вместе с моим врагом. Оглушительно пахло выпивкой. Жанна вертелась, вереща задорным голоском примерницы:

— Папочка, он на нас напал! Этот козел...

Враг полетел в сторону, в траву.

Мы шли замедленно, как подводники. Мы с Жан­ной вели свои велосипеды. Я запрокидывал голову (нос расквашен) и прихрамывал. Мужик шатался, потный, жилистый, похожий на индейца, бормотал и напевал.

— Видишь, какой он у меня сильный! Настоя­щий герой! — шепнула девочка и, заискивая, спро­сила: — Как там в Москве, папуль? Как Тиночка наша?

Мужик ступал трудно, важно, в нем гуляло море вина.

— Все, Жанночка, нет больше у твоего папы ра­боты. — Он остановился, мы заглянули ему в лицо.

Взгляд его косо и страшно разбежался, сосредо­точился в углах глаз. Этим диковинным взглядом он уткнулся в зелень по краям дороги, словно обдумы­вал сразу две каких-то далеких, трудных, боковых мыслишки, пытаясь слепить из них одну главную.

Выдохнул. Пошел дальше, наборматывая, пет­ляя мутным взглядом, иногда опираясь на дочку.

— Пап, ты настоящий герой!

— Простой, как Лев Толстой. — прогудел му­жик неожиданно благодарным голосом и хохотнул.

А я в который раз ужаснулся тому, что все слова и мысли на свете связаны.

Дома ругали и жалели. Бодро я объявил, что упал с велосипеда, от этого ушибы, ну а арбуз раз­бит. Не поверили, что упал, но Сирэ я не сдал, зубы сжав. Промывшись из ведерка и поежившись под мазками материнского йода, забрался на диван. Жрал яблоки смачно и безжалостно, как личных врагов. Когда Платона Каратаева убили — заплакал.

Ночью приснилась дорога возле забора. Пыль­ная, ночная, чья пыль заметна из-за близости звезд. Снился странный сон: все спали в одном нашем доме, комнаты были бесконечны, и я узнавал мно­гих знакомых в темных комнатах по очертаниям: Жанна спала, спал папа ее, спал Сирэ, жалобно всхлипывая, я его за все простил, потому что во сне был спокоен ко всем. А на пыльной дороге метался отряд собак. Упало яблоко в нашем саду, собака от­прыгнула от стаи, яблоко лежало в стрекочущей тра­ве, белое и влажное, звезды бодрствовали, мило­сердные, палаческие. Звезды августа.

Лето кончилось. Кончилась «Война и мир». Не­доуменно изучил толстовское послесловие. Взялся за Ната Пинкертона, чьи фокусы переиздали на волне того времени. В последний день месяца мы выехали с Жанной на верховую прогулку. Герой по­малкивал, загадочный и бдительный, как король сы­ска. Мой невидимый котелок раскачивался под уста­лым вечерним солнцем. У Жанны шины недавно наехали на стекло и сдулись. Но ради этой прогулки она тяжело крутила педали. Она ползла рядом, не отставая. С дырявыми шинами. Метафора влюблен­ности.

(Позже ее отец нашел себя в бизнесе, она родила двойню, мастиф подох, Сирэ забрали в армию, он вернулся и стал работать на местном такси.)

«Гнездо преступников под небесами», «Сталь­ное жало», «Борьба на висячем мосту». Август кон­чался малиновой улыбочкой великого Пинкертона, хладнокровными антоновскими яблоками гладко- выбритых американских щек. Сейчас, на излете лета, напитанный детективными ядами, я подозревал зло­дейский умысел везде, и в том, конечно, что некто натолок стекло у Жанниных ворот, этим убив ее шины. Не Сирэ ли бил бутылки? Мы разъезжали по поселку, воздух свистел, всюду умирало лето.

Мы не целовались. Въезжали в сентябрь на сво­их велосипедах. В город, в разлуку, в привычную суету, в жизнь, которая вот-вот исчезнет, в будущее, которое не возникнет. Его, это будущее, сложив­шееся и зрелое, как август, не взяли с собой, забыли за поворотом, и оно ноет там, и бродит, и никогда не оставляет в покое.

К оглавлению

 

"Мне почему-то припомнилась ты..."

Язык наш человеческий беден. Ведь, кроме любви и влюбленности, есть и другие оттенки. И внутри любви есть подскоки, девятый вал. При разлуке, при расставании, при тоске. Что это, как не влюблен­ность уже после любви?

Мне кажется, мы смотрим на любовь и влюб­ленность глазами женщины. Глазами женщины на мужчину. Я хочу взглянуть мужскими глазами на мужское чувство к женщине. И сказать про одно особенное состояние.

Заметим на полях, что влюбленности даруются нам в детстве и юности, а затем случаются все реже.

Мужчина ведет спор сам с собой и сам себя оспаривает. Разочаровывается, обманывается, гру­бо сплевывает, внутренне обливаясь кровью. Муж­чина в чувстве — это Фома. Нужно доказательство, что ты поверил. Озарение, зависимость, явь. То, что можно зафиксировать, взвесить, облечь в фор­мулу.

Одну из таких формул начертал Ходасевич:

Странник прошел, опираясь на посох, —
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах —
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре.

Я разовью: ты вспоминаешь иной раз о женщине и в ее присутствии, словно наблюдаешь опыт.

Однажды я влюбился в 18 лет. Мы общались с девушкой, поэтессой, и я ее не любил. Но как-то весенним утром она мне позвонила и сказала, что идет гулять со своей издательницей-немкой. «Давай и я с вами», — мой голос неожиданно для меня дрогнул, и она, уловив дрожь, обрадованно ответи­ла: «Ну наконец-то!» И в эту трещину мою залива­лась волна ее жадной радости, пока я выходил из дому, ехал на метро. Мы гуляли, я был странно ват­ный. Потом мы сели втроем: я, она и издательница, в кафе. Я пошел к бару — заказать водку и мясо. Обернулся — и понял, что они говорят обо мне; глаз девушки был ласково и лукаво сужен. Я скорее сделал заказ, чтобы вернуться к этому глазу. Были первые глотки, и в гомоне, сквозь мясной пар и ды­мок табачный, я наслаждался ее глазом. Крупные глаза, карие, золотистые, медленные. Занималась влюбленность, мелодично позвякивая. Девушка рез­ко натянула большие солнцезащитные мультипли­кационные очки, за которыми теперь плавали глаза. Спряталась за цветную пластмассу. Стала похожа на стрекозу. Черная дужка была испачкана в красной помаде. Пахло приторными духами. Я смотрел на очки, машинально глотал водку и, видя очки, вспо­минал о ней без очков и предвкушал пепел расстава­ния. Там еще был рояль. На нем не играли. Он сто­ял, закрытый, у окна открытого, в которое вваливал­ся май. Прошло время, простыл и след. Но очки мультяшные, и сияние мая в окно, и эти духи грубо­детские, и стрекоза — всё это стало одним «поче­му-то».

Лет через десять прилетел в Дели похмельным ут­ром: по дороге из аэропорта на светофоре призрачно и нереально-четко подступила нищенка с мертвым младенцем на руках и сине-зелеными мухами на его открытых мертвых глазах, и немедленно почему-то припомнилась ты.

Или — мутный клокастый февраль, вечер, пло­щадь, опять же некое кафе. Мы расстались с моей первой женой, и я глядел сквозь стекло на биение рекламы. Рыжие и золотые всполохи. Буря мглою и бесперебойная работа светодиодов. Мучительно, ножом к горлу, захотелось тебя видеть. Я вообразил, жена, тебя лисицей, реклама взметывалась хвостом среди хлопьев, и я вспомнил твою красную дурац­кую шубу и розовое бабье тело. Нас разделяла про­пасть. Принесли солянку. Мне почему-то припо­мнилась ты.

А о тебе, долговязая женщина Д., я припомнил, когда ехал на велосипеде по даче и пересек россыпь песка на дороге. О тебе, ясноглазая и смешливая А., — когда лихо загремел таз, опрокинутый котом в ванной. О тебе, танцовщица Л., мне напомнили серебристые скаты гаражей — засмотревшись с бал­кона, я выронил мобильник, твой подарок мне на день рождения. Он разбился, понятно. Я никогда не вспоминал всех сразу или рядом во времени. Это было бы не столь кощунственно, сколь противо­естественно, мы не вольны в переживаниях. Охва­ченный одной, ты ее и находишь везде.

Обычно это нейтральные незлые прозрачные образы. Чистая химия.

Влюбленные мужики с решимостью камикадзе бросаются под поезда и вздергивают себя под потол­ки. А один в прямой трансляции даже подставился под смертельный укус домашней змеи по имени черная мамба и, засыпая, что-то отстраненно лепе­тал о жестокой любимой.

Если уж мужчина поймает себя на зависимости от женщины, а она еще и начнет ускользать, здесь он теряет голову. С упорством уничтожает себя ради проснувшегося чувства. И тогда весь мир ему под­мога. Всякий блик ассоциируется с ее зубами и ког­тями.

И отовсюду сквозит и дразнит волшебное «по­чему-то».

А может быть, мужчина романтичнее женщины?

К оглавлению

 

Ты — моя находка

Мне нравится стучать кольцом. По камню, дереву, стеклу, пластмассе.

Властно и сердито или задумчиво и деликатно в зависимости от материала.

Я не ношу на руке часы. Мне нравится крутить кольцо. Завожу время. Каждый день то бросаю ми­молетный взгляд, то, сощурясь, всматриваюсь в зо­лотце на своем безымянном, словно сверяясь с часи­ками.

Часто к нему пристает мыло, цепляется по краям, пачкает изнутри. За этим надо следить. Мне нравит­ся смотреть на кольцо под водой. Так странно, когда оно смутно светится в смуглой глубине горсти, и мнится: это не оно, не со мной, это не моя плоть.

Я поднимаю его, воздвигаю аркой, надавив сни­зу подушечкой большого пальца, и заглядываю в по­тайную зеркальную часть, блестящую, как нож, как изнаночный лед реки под морозным солнцем.

Очевидно, таким образом привыкаю, а привык­нув, перестану его замечать. Хотя дело, может быть, и в другом.

Просто не могу нарадоваться, что женился.

Но как трудно писать о счастливой любви!

Одна моя церковная знакомая давала своей старой угасающей матери заботливые советы. Она говори­ла: впитывай и вдыхай все красивое и запоминай. Смотри в это хрупкое, светлей лазури небо сквозь эти винно-красные листья, подолгу, как будто зари­совываешь. Тщательно и медленно пропускай в себя краски, как будто впереди экзамен. Та слушалась и вскоре тихо, во сне умерла.

Почему-то по дороге на свадьбу я вспомнил ста­рушку.

Мы вышли из машины у железных ворот, по­следние двести метров до загса надлежало пройти боковой непарадной стороной ВДНХ. Невеста была в длинном сияющем платье, золотых босонож­ках на высоких каблуках, ее с самого утра макияжили и укладывали. Я придерживал ее бережно, как незнакомую фарфоровую куклу, опасаясь что-ни­будь неловко нарушить, не довести.

Но еще больше я опасался торжественной про­цедуры, заранее воображая весь кукольный театр: оркестр, чопорная дама-регистратор, согласие бра­чующихся, могучая книга, чернильное перо, летя­щие лепестки роз, восторженные группки родствен­ников и друзей, застолье с напутственными тостами и грозовым «Горько!» и после торта — ловля букета пионов, который уже теперь жена бросает через на­гую спину незамужним сестрам.

Наш шаткий неспешный ход за какие-то мину­ты до брака позволял осматриваться вокруг, бездум­но и безропотно зависая. Мягко продвигаясь к цели, я всем сердцем, наперекор тревоге, растворял в кро­ви и дыхании увиденное: разлапистый куст яркой сирени или большую каменную урну с торчащим сломанным зонтиком.

Остановился, обняв свою милую за теплую сильную шею, приник к розовому липкому рту, окрашивая свой, и внезапно ощутил вожделение.

Оторвался, огляделся с азартом.

Я желал заполучить весь этот мир, притянуть его и измять.

Всё на свете манило и соблазняло — следующий куст, только уже белой сирени, первая ржавчинка на гроздьях, мраморный павильон, заставленный ре­монтными лесами, влажная земля расходившихся тропинок, азиатка на коленях в зеленом комбинезо­не, и отцветшие тюльпаны, которые она выкапывала, и черный безразмерный мешок, где они исчезали, и седой котенок в теньке, лапой гнавший под солнце незримую мошку, — все эти видения жизни нагло будоражили, как обнаженные прелести.

— Ура! — кричали, обступая нас, свадебные люди, и я отвечал им: «Ура!», весело поднимаясь по ступенькам с невестой.

Мы познакомились поздней осенью в старинной музейной усадьбе ее прапрапрадеда под Тулой, куда я заехал по делам к ее старшей родне.

Долго, сбивчиво брел по первому свежевыпав­шему снегу, между окоченевших берез, мимо серо­стального пруда.

В комнате под лестницей неизвестная мне де­вушка резала лимонный пирог к чаю (рецепт пра- прапрабабушки) и сама была похожа на лимонный пирог.

Она, видит Бог, излучала какое-то цитрусо­вое сияние. Всё в ней было горьковато-сладкое и необычно милое. Это сложносочиненное беже­во-рыже-синее платье с треугольным вырезом, и чуть слипшиеся голубые глаза, и розовые щеч­ки, и лукавый ротик, и умный смех, обнажавший очень ровные зубы, и золотистые волосы, уютно заложенные за уши, и вялые надменные движе­ния, которыми она расправлялась с именитым пирогом.

Она понравилась мне мгновенно.

Даже сразу захотел ее в жены.

Да, поразила с первого взгляда, а если не вери­те, доказательство такое: я с ней не поздоровался, вмиг превратившись в школяра. Там было еще пя­теро в комнате, ее братья и сестры, я поздоровался со всеми, а ей слабо кивнул, украдкой впиваясь взглядом.

Мне, взрослому мужику, было неловко с ней за­говаривать при других, вот еще, подумают, что есть дело до какой-то девчонки.

Однако немедленно сложился коварный под­ростковый план, как ее не потерять из виду.

— Тут у вас так красиво, — небрежно сказал я в пустоту. — Вот запилил фоточку у пруда, — и, улыбаясь, показал окружающим свой телефон. — А у всех есть инстаграм? — продолжил компаней­ской скороговоркой, на нее не глядя. — А давайте все задружимся! Ну, вот ты там кто? — начал с си­девшего от нее поодаль. — А ты там есть? — обра­тился к ней насколько мог равнодушно.

Настя назвалась, протягивая на тарелочке тре­угольный кусок, посыпанный цедрой и сахарной пудрой.

Теперь я был с ней на связи, чтобы через недол­гое время, сотню взаимных лайков спустя, написать в директ и пригласить на свидание.

Как однотипно банальны современные ухажеры!

Я ею пленился и пьянился, еще ничего не подозре­вая ни про какую «душевную близость».

Но, кто знает, потом мог быть разочарован, не обнаружься у нее безупречный вкус и живой ум (нам есть что обсуждать до скончания века). Мне ужасно нравится, как она плутает в словах, тянет томную паузу, подыскивая словцо, и, не найдя, за­меняет очаровательным неологизмом.

Она разлиновывает время, важно нахмурив ло­бик, все обдумывая и планируя, и она же летит через бесконечное лето, легкомысленно напевая с бока­лом вина, и, наверное, отсюда ее baby-face.

Она почти не пользуется косметикой. Краска портит это свежее личико, делая его стандартно-ку­кольным.

У нее просительный мяукающий голосок. Она любит мяукать.

— Ты мур или мяу? — и мягкими губами ищет ответ.

Или:

— Ты мяу или не мяу?

Или:

— Ты меня мяу?

И это так мило, как будто она несмышленыш, босая детка поверх стога сена, для которой жизнь — веселая щекотка.

— Я люблю тебя, мурочка.

Так говорю снова и снова, и мне это обращение никогда не покажется обыденным или пошлым.

— Ты — моя находка, — еще говорю.

Любое касание у нас становится поглажива­нием. Мы тонко нежимся кожа о кожу. Обычно, гуляя, держимся за руки, пальцы сцеплены и ше­велятся, взаимно ласкаясь. Иногда она резво при­тягивает к губам мою руку и награждает сильным поцелуем или с заговорщицким видом целует свой указательный палец, словно призывая к ти­шине, прикладывает к моим губам, а потом снова к своим.

Неуловимая, она все время меняется. Иногда — теплейшая, доверчивый перехлоп глаз, лицо растро­ганно размякло. А иногда — леденющая, от злости вся подтягивается, бледнеет, узит рот, чеканит слова, выступают скулы и, кажется, твердеют соски. Ей идет злиться.

Она одновременно беззащитна и мужественна, светлая медсестра с фронтового плаката.

А то изысканная статная дама со средневековой скандинавской гравюры: северный абрис лица, стро­гий кокон волос, платье до пят, гордая посадка го­ловы.

Прежние, разные, рваные, часто прекрасные, неуда­чи схлынули, как один степной набег. Новое и силь­ное чувство наполнило всё погожей ясностью, все­му придало отрадную опрятность.

Славно козырнуть среди задушевного выпивона с другом:

— У меня очень хорошая жена.

Слушайте, ну как же прекрасно, что и женитьба, и рождение детей, и, осмелюсь, даже смерть — это и слабость, и сила самой природы.

Ты хочешь эту женщину в жены, ты хочешь от нее ребенка, ты знаешь, что однажды умрешь. В мире есть нечто большее, чем ты сам. Ты способен стать больше себя. Выходишь за свои границы.

Таинственная пища брака. «Как мне вкусно, как мне сладко!» — звонко говорил я, совсем крохой, поедая горку лесной земляники. И про женитьбу хочется не рассуждать и не думать, а так же звонко пропеть: «Как мне вкусно, как мне сладко!»

Земляничное имя Анастасия.

Магнитное поле брака.

Семья держит. Благое притяжение жены, даю­щее твердость и спокойствие, на любом расстоянии от нее.

Мне давно хотелось влюбиться, но не случалось. И вот, случилось. После первых свиданий и поце­луев я принялся тосковать по ней, как подросток.

Все свободное время, хрустя чипсами, я рассма­тривал ее фотки в соцсетях; врубал попсовые и рэп- песенки о любви, всякий раз удивленный, что поют прямиком про нас; изучал задорные пионерские ютуб-ролики и шаблонные технические инструк­ции: «Как влюбить в себя девушку», «Как понять, что девушка влюблена», «Как построить успешные отношения»; даже проходил какие-то идиотские те­сты («Поздравляем! Она — ваша!»).

А потом, заученно твердя: «Не пиши ей пер­вый», окунался в прохладную ванную по самое гор­ло, остужая бредовый жар, расползавшийся отку­да-то из области солнечного сплетения.

Наконец стал за нее молиться утром и вечером.

Поженившись, мы поехали в низовья Дона, где она проводила каждое детское лето и где отдыхали ее предки, начиная с прадеда, который вернулся на ро­дину после Второй мировой и обрел эти места, на­поминавшие ему привычный эмигрантский пейзаж: заросшие берега и непрозрачные воды сербской Тисы.

Разом опростившись, мы разбили палатку под молодым дубом. Мы шатались по безлюдному лесу, балдея от дикого уюта, голые, как первые люди.

Меня, на удивление, ничуть не тревожил и не мучил этот разрыв с привычной московской жиз­нью, как будто мы всегда были и будем здесь. Как будто в этом и состояла подлинная идея нашего бра­ка — сбежать сюда.

Позади леса лежала степь, наплывавшая пряным духом полыни, чабреца, ковыля и еще каким-то осо­бенным горьким запахом, который Насте в детстве казался признаком приближения змей. Змеи и прав­да водились — в первый же день сдутая шина гадю­ки проскользнула под ногами...

На рассвете мы вступили в гладкую, отражав­шую розовые, оранжевые, персиковые облачка воду и, делая трудные шаги против течения, сжимая де­ревянные волокуши — я глубже, как более высокий, жена ближе к берегу, — стремительным полукругом выгребли стайку глазастых мальков. Продели им крючки через темные спинки и, размахнувшись, за­бросили куда подальше. Закрепили легкие латунные колокольчики на кончики удочек-донок. Вскоре над широкой водой раздалось тонкое и чистое звяканье клева, превращаясь в дивный перезвон.

Настя держала убитого мной (палкой, с одного удара) судака левой рукой за серый хвост и рыбац­ким ножом умело обрезала колючие плавники, счи­щала желтовато-серебристую шелестящую чешую, выпускала многоцветные потроха. Хвост и голову с клыкастой пастью, присолив, оставила в земляном погребке, для завтрашней ухи. Остальное, порубив и обваляв в муке, зажарила на костре.

Потом, спасаясь от сорокаградусной жары и на­стырных ос, мы забрались в облезлую голубую ка­занку и долго плыли в бензиновом ветерке.

Приплыли на отмель, откуда были видны дым­чатые силуэты холмов, и заползли в мутную, похо­жую на нефильтрованное пиво воду, где пальцы на­ших ног принялись благоговейно покусывать песка­рики.

На обратном пути мы сплавлялись вниз по реке, отключив мотор, по очереди закидывая под берег, в темные коряги удочку с ядовито-пестрой рыбкой- обманкой с неприличным американским именем «воблер». Стараясь не зацепиться и надеясь выма­нить жертву для ушицы — жирного жереха. Но всех жерехов, вероятно, распугали бобры, неподвижно торчавшие в кустах, провожая нас пристальными глазами часовых.

— Видишь эти точечки? — Настя показала на верхний слой крутого высокого белесо-песчаного яра: там темнели частые укромные отверстия, напо­минавшие горные пещеры монахов. — Знаешь, что это?.. Ласточкины гнезда..

Когда мы вернулись, небо и воду заполнял ма­линово-розовый закат, почти неотличимый от рас­света, и одновременно проступила, словно бы не твердея, а растворяясь и тая, бледная таблетка луны.

Поднимаясь по обрыву, за руку вытягивая жену, я заметил такие же аккуратные дырочки в песке, ка­кие только что видел, но только в миниатюре. При­рода повторяла свой замысел. Муравьиные норки? Змеиные гнезда? Спрашивать на подъеме было не­кстати.

Мы взобрались на склон, и, ощущая знакомую тяжесть желания, я обнял жену сзади, вжимаясь в нее и призывая весь этот свет. Закат сочился в реку, разноцветный, как рыбьи внутренности. Физиоло­гия заката. Внизу в садке в такт друг другу тщетно дергались сомик, щука и сазан. Водяной уж, покры­тый шахматным узором, юркнул в камыши с сере­бряной рыбкой в пасти.

Может быть, счастье с одной дает обладание всем миром?

Бабочка пролетела над осокой, присела на малень­кий голубой цветок, державно покачивая расписны­ми крылышками. Я приблизился, удерживая дыха­ние, в предчувствии, которое не обмануло. Я рас­сматривал невероятный рисунок ее палевых крыльев, не веря и сразу поверив.

На ее крыльях была изображена древняя миниа­тюра сражения.

Слева под алым стягом наступали всадники на белых лошадях и пешие, все в шлемах и кольчуге, с воздетыми мечами и длинными копьями. На правом крыле им навстречу двигалось вражье вой­ско: тоже лошадки и человечки в доспехах и с ору­жием. А снизу этого диптиха взвивались брызги крови, как языки огня, и белели отрубленные го­ловы.

Лукаво и слабо она шевелила крыльями, бес­стыдно выставив на обозрение тайну.

Чью тайну? Быть может, мою, каких-то былых страстей. Я смотрел на эти трепещущие, ветхие от пыльцы картинки, как будто на свое неверное отра­жение в замутненном стекле.

Она захлопнула крылья, и, когда их опять рас­пахнула, я, наслаждаясь тишиной, открыл глаза и увидел жену у воды.

Я полулежал, прислонившись к толстому стволу тенистого дерева. Видно, так сморила усталость. Настя сидела на корточках, с сомом-усатиком в крепких руках, и чистила его слизистые бока щед­рой горстью песка, раскачивая, словно баюкает.

Не отрываясь от рыбины, она стала что-то за­думчиво напевать. Я уловил отдельные слова: «ко­лечко», «крылечко», но тут неизвестное дерево за­крыло мне глаза участливыми ветвями, легкими, но тугими, победными, которые становились все зеле­нее, гуще, темнее, и я утонул в новом глубоковод­ном сне.

Проснулся, мгновение думая, что и это сон.

Палатку заливали краски рассвета. На подушке розовела наливная щечка тихо спавшей жены.

Я женился не случайно, всё обдумав, но ничего не понимая, с легкой головой.

Так и сделал предложение — в лифте, который ночью поднимал нас домой на пятый этаж.

Медленно, вздрагивая, урча, подмигивая туск­лым светом, с бумажками и прочим сором на полу, со стертым, нас искажавшим зеркалом.

Я мог нажать кнопку «Стоп», как маньяк, и не выпускать ее, требуя ответа.

Ждать не пришлось.

К оглавлению

 

"В зоопарк пойдем мы вместе..."

Я рисую Ваню словами. Из слов создаю его портрет. Какой он, Ванечка?

Он радостный. Он бежит, ручки раскинув, ко мне в объятия. Он напевает стишки собственного сочинения и хохочет. Он интересуется словами и в свои четыре мне, тридцатилетнему, подсказывает, как что называется. Например, если вдруг я забуду породу рыбы на картинке, сразу объяснит, где лещ, а где омуль.

Он придумал свои боевые кличи, которые во­пит, когда бесится: «Тарин-татарин! Тарин-тарин- тарин! Диндля! Бомбля! Тутсик!» Но от беснова­ния — от воплей, беготни, возни с тряпками (он обожает кутать себя с головой во множество одежд) — Ваню можно отвлечь, задушевно произне­ся: «А помнишь...»

— Что? Что помню? Папа, говори!

У него — пламенный интерес к себе, ко всему, чему был свидетелем. Он исполняется гордости вместе со мной, вспоминая что-либо, любую вроде бессмысленную деталь.

— А помнишь, сынок, мы видели, как помоеч­ная машина грузит контейнер?

— Да. А какого она была цвета? Оранжевого? — Он блестит глазами. — А, пап?

— Да, оранжевого.

— А что дальше было? Там еще тетя шла с соба­кой в наморднике, да?

— Да, сынок.

Склонный к бесчинствам, Ваня любит других поучать. «Выключите, пожалуйста, сигарету!» — по­дошел он на улице к незнакомцу. «От тебя пахнет мускулом!» — недовольно сказал после того, как я отжался от пола.

В детский сад по настоянию своей мамы Ваню­ша пошел с двух лет, он сначала противился, с вече­ра плаксиво вопрошал: «Когда я проснусь, мы не пойдем в детский сад?» — не ел и не спал там. Но привык. Стал лучшим помощником воспитательни­цы в деле расстановки столов и стульев. Как-то уже трехлетнего я отвел его в садик в утренних потемках, и в раздевалке, когда я чмокнул щечку, он бросил мне стеснительно: «Ну все, пока» — и побежал, не оглядываясь, в большую комнату к детям. И я вдруг ясно ощутил: он хочет быть сам по себе, стесняется сопровождения.

Ваня умеет защитить себя. Он никому не дает себя в обиду: если не помогают кулачки, пускает в ход зубки. В том саду малыши сами одолели дур­ную воспитательницу. Она открывала окна в зим­нюю вьюгу, когда они спали. Дети болели постоян­но. И тогда один мальчик, разбуженный колючим ветром, вскочил, растолкал остальных детей, и виз­жащим босым отрядом они высыпали в коридор. Они бежали и орали, зная откуда-то, что право на это имеют. Бежал с ними и Ваня. Воспитательница гналась за ними по пятам. Привлеченные шумом взрослые обнаружили окна, раскрытые в зиму. Вре- дительницу уволили. Ваня хвастает, будто бы, обер­нувшись в коридоре, ее укусил. Свирепая похваль­ба! Куда? «В ногу! В юбку ее укусил!» — «Как ты мог!» — сказал я. Впрочем, наверное, это его фан­тазии.

Он умеет жалеть. Требует, чтобы я рассказывал новую версию сказки, если развязка покажется ему драматичной. И выходит, что теремок не разрушил­ся, а Курочка Ряба продолжила нести золотые яйца.

Он переживает за насекомых: заплакал в своем надувном бассейне оттого, что нельзя спасти уто­нувшего майского жука. Ваня говорит мне: «Не на­ступи на муравья — он бежит к своим деткам». И при этом презирает котов и собак и, похоже, без­жалостен к их судьбам — рассказал мне такую исто­рию: «Однажды муравьи напали на собаку и ее ма­лыша. И его съели». — «Какой кошмар. Не может быть». — «Это правда. Я правду говорю!»

Но его жестокость игрушечная, условная, не знающая смерти. Как-то раз, протянув мне пласт­массовый меч, он взмолился:

— Убей меня! Если убьешь — тогда дам шоколад!

Я рисую Ваню словами. Нет, конечно, я снимаю Ваню постоянно — компьютер и мобильный запол­нены снимками и видеороликами, где он совсем младенец, потом годовалый, и в два, и в три, и в че­тыре. Вот мы на острове Крит, а вот в Египте.

Но я избегаю эти фотографии вывешивать для общего пользования. Когда слышу: «А он у тебя есть в телефоне? Покажи!», отделываюсь междометья­ми и редко показываю. Особенно если спрашивает женщина. Особенно если ко мне неравнодушная. По­казав фотографию малыша, я скорее отбираю теле­фон, чтобы тот, кто смотрит, не успел впиться взгля­дом или подумать что-нибудь дурное. Но чересчур восторженная похвала («Ой, какой сладенький!») тоже меня беспокоит.

Я берегу еще слишком маленького Ванюшу от слишком большого мира.

Где-то в соцсетях у меня есть кадр: заботливо ка­чаю розовую коляску, можно решить, что пустую. Во мне говорит суеверная боязнь: хранить, как клад, в покое и тиши образы своего дитяти, пока он без­защитен.

Умом я терпеть не могу предрассудки и суеве­рия, а душа колеблется в предчувствиях, среди тем­ных мельканий, как небо, полное мелких и резких предгрозовых птиц.

Однажды, вернувшись с моря, я разместил у себя в ленте греческую фотографию, где мы стоим на молу и позади синий воздух: вода, переходящая в небо. Я в майке, шортах и сандалиях, прост, но на­пряжен, и сын мой в майке, шортах, сандалиях, прост, но лукав. Он тянет мою руку и глядит в каме­ру шаловливо и небрежно, увлеченный другим. Ему хочется расшвыривать песок и расплескивать море. Метаться по песку, забегать по горло в море, возвра­щаться на пляж, требовать нагло пирожок у продав­ца сладостей, выскакивать на мол, чтобы испуган­ные крабы торопливо семенили под камень. «Кра­бы — это раки? — закричит в сто первый раз. — Папа!» А когда, облизывая тенью, белым брюхом проплывет над нами очередной подняв­шийся самолет, я услышу в сто первый раз: «Папа, а это акула в небе?» — или: «Папа, а самолет — это вертолет?» Ваня наслаждается игрой, где обязатель­ная часть — не давать покоя. Родным и незнакомым, морю, и песку, и нагретому воздуху, который он рассекает, бегая туда-сюда. И все запечатлено на фо­тографии: вроде бы мякоть и благость, густой фон моря, но, если приглядеться — сын нетерпеливо рвет отцову руку.

Я вывесил фото, когда мы вернулись в Москву. Поехал в машине по городу, и тут определился но­мер его няни, но в трубке звучал Ваня:

— Папа! Папа!

— Что сынок?

— Меня укусила оса!

Выяснилось, они пошли во двор, и, кружа на ка­руселях, он столкнулся шеей с пролетавшей осой, которая не забыла вонзиться и пустить яд. Няня принялась дуть на покрасневшую шейку, а Ваня стал кричать, отмахиваясь:

— Звони! Всем! Всем звони! Звони маме! Папе! Звони бабе, деде! Всем звони! Скажи: меня укусила оса!

Женщина под его натиском связалась со мной, и он, вырвав трубку, сам известил о происшествии.

Нет, не надо пока вывешивать его фотографии. Пускай это было совпадение — все равно не надо.

Почему нельзя выставлять маленького на глаза миру? Может быть, таков закон природы?

Птицы низко кружат — это к дождю, красный закат — к сильному ветру, женщина с пустыми вед­рами — к неприятностям, а маленького могут сгла­зить. «Сглазить» — какое смешное и жуткое словцо.

Бывает, мы остаемся вдвоем, я баюкаю его, и он говорит жалобно из темноты:

— Папа, ты меня любишь?

— Очень.

— Я тебя очень люблю, — говорит он с чув­ством.

Он иногда просит: «Папа, дай мне яблоко» — или: «Папа, дай мне, пожалуйста, книжку-раскрас­ку». А потом выведывает: «А почему ты послушал­ся? А почему ты делаешь, как я прошу? Ты меня лю­бишь, да?»

Однажды летом мы пошли в зоопарк — я и сы­нок трехлетний.

Сначала Ваня был против: «Там звери меня по­кусают». Но потом я купил плюшевого зайчика с двумя торчащими плюшевыми зубами, который, если надавить, пел под музыку: «В зоопарк пойдем мы вместе. / Тигры, волки — все на месте, / Побол­таем с попугаем, / Крокодила попугаем». И Ваня после сто двадцатого нажатия на зайца уже воспри­нимал посещение зоопарка как событие столь же будничное, что и песенка плюшевого друга.

Ваня вел себя плохо. Он останавливался там, где не надо, и не хотел смотреть туда, куда надо. У ре­бенка есть своя правда, почему он не хочет жадно впитывать желтую тянучку фигуры жирафа. Стрель­нул глазами — и влечет отца прочь. «Разве тебе не

интересен жираф?» — шипит отец. «Не интелесен жилаф!» — кричит ребенок и, протянув свои ручки, требует: «На лучки, на лучки!» — «Тебе уже три, я не буду тебя носить!» Ты не берешь его на руки, и он валится на асфальт и катается. Или отбегает в сторону, и попадает во встречный поток публики, и там впадает в полную истерику.

Итак, его звери волновали мало и очень недолго: вялый лев, белый медведь на фальшивом льду мо­сковского лета, облезлая лиса, затравленно усколь­зающий тигр, окаменевший верблюд. Какая тут эк­зотика для маленького? Это взрослый понимает, что гору слона притянули из далека-далека. А для ре­бенка такой слон — просто опознанная картинка из книжки. Как собачка или кошка. Слон? Слон. В зоо­парке еще есть куры. Ваня их увидел первый раз, как и слона. У взрослых свои правды. Взрослые тянут детей мимо кур скорее в сырой и темный террариум, где крокодильчики. Ваня впервые увидел этого са­мого крокодильчика, похожего на соленый огурец, закисший в застекольной мути, но увидел Ваня и пе­туха, бодрого, с красным, пульсирующим на солнце гребнем. Догадайтесь, кто был ему милее и важнее? Конечно, птица на воздухе!

Если бы у петуха гребень был не красный, а зо­лотой, Ваня, знающий сказку Пушкина, ничуть бы не удивился. Это все мелочи для ребенка. Чудо — это золотой звук: кукареку!

Малыш готов торчать бесконечно возле сетки, за которой обыденные петух и курки, но рвется вон из туннеля с африканскими гадами. Кажется, ему пету­ха и кур достаточно. И я, взрослый, злюсь: зачем же тогда нужен зоопарк, сходили бы на даче к тете Гале, которая продает нам курятину и яйца, и наслади­лись бы зрелищем птичника — без билета.

Но не одни птицы тронули Ваню. Здесь он в со­гласии со всеми детьми. Оживленнее всего дети реагируют в зоопарке на фантастических завлекал. Они великолепны, эти разводилы, разодетые в ядо­вито-яркие костюмы Микки-Мауса и Шрека. Вот — красотища! Они предлагают с ними сфоткаться. Вот это действительно номер — фиолетовый Лунтик покачивается и манит.

А что там какой-то серый тюлень, за которым надо битый час следить, давясь в раздраженной тол­пе. Ну да, плывет по часовой стрелке, все время ны­ряя, дети не видят, капризничают. «Смотри, смотри!» Парень грубо поворачивает дочку в ту сторону, от­куда вынырнула морда, но та опять скрылась, девочка стукает ногой Ваню по лбу. Он цепляется за ее санда­лию и тянет, подхватываю его наконец на руки. Ой, опять серое над водой! Взрослые азартны, вскрики­вают и дергают детей, дети отбрыкиваются и видят свое, живут, как говорится, своим интересом.

Дети томятся не везде. Ребенок не прочь залезть внутрь, к зверю. «Пусти меня к себе пожить», — пи­щит Ваня голосом мышки-норушки. «К Мишке хо­чешь?» — «Да», — уверенно кивает. «Он может тебя задрать». — «Как?» Я показываю три трещины, ко­торые легли на стекло перегородки со стороны бу­рого медведя. «Видишь, это он бил лапой, он хотел вылезти и всех обижать». — «Как обижать?» — «Ну, бить». — «Бить! — подхватывает Ваня. — Бить, всех ломать, рвать, загрызать!» — «Загрызать?» Ваня за­ливисто хохочет и тревожно смотрит на трещины. Трещины становятся героями зверинца. Соседняя клетка с волком — ерунда в сравнении с этими тре­щинами в стекле. Искристые, загадочные, зловещие, живые. Их можно разглядывать, крутя головой то так, то сяк. Спящий на боку медведь, творец трещин, гораздо менее любопытен, чем эти кривые следы его когтистых лап.

— Идем!

— Нет! Я хочу тлещинки. Тлещиночки. — Он прилип к стеклу и, высунув язык, облизывает линии.

— Дрянь, — шепчу я и громко сообщаю: — Я ухожу!

Уверенной походкой я отправляюсь куда-то.

— Папуля! Не уходи! — За спиной топот. — Ай! Ай! Тум-бу-ру-рум! Отец!

Это заклятие «Ай! Ай! Тум-бу-ру-рум!» Ваня вопит всякий раз, когда я отрываюсь от него и уда­ляюсь. Только притворившись, что покидаю, я могу заставить его слушаться. Он бежит за мной сквозь вспышки чужих фотоаппаратов, попадая на снимки чужого детства.

Есть и вторая угроза: кому-то отдать. Ему на­плевать на замечательных зебр и грозных козлов, но тошнотворное зеленое страшилище вызывает такой прилив тепла, что ребенок крепко обхватывает не­известного мужика в шкуре Шрека и прижимается щекой к синтетическому пузу.

— Пятьсот рублей, — говорит Шрек басови­то. — Десять минут — и снимок ваш.

— Хочешь жить у Шрека? Оставайся! Ребенок, отпустив урода, бросается ко мне.

На самом деле это размышление о наказании. Зоопарк — повод для размышления. Достаточно пригрозить: «Не получишь конфету!» — «Ка­кую?» — спрашивает, тотчас остывая. «Аленку». — «Сестрица Аленка и братец Киндер», — отпускает он вполне газетную шутку. Я не бью ребенка. Ре­мень — игрушка. Бывает, рано утром, когда я еще в полусне, Ваня хватает мои штаны, проверяет кар­маны (любимые жертвы для игры — мобильник, или паспорт, или кошелек) и вытаскивает ремень. Слежу через неплотно прикрытые веки: как забот­ливо дышит, как аккуратно тянет, как, выудив, слег­ка шлепает себя по ладони. Так же он пальчиком на прогулке робко и лукаво проверяет крапиву. Ведь он слышал про то, что могут «дать ремня».

Вспомните, если вас били. За дело, да? Но вы до сих пор помните, верно? Вы до сих пор в обиде, да? Это так унизительно, когда тот, у кого была власть над вами, бил вас, да? Я помню все те редкие разы, когда был бит.

Я хотел пойти гулять во двор с куклой (кукла Ванечка), настаивал, кричал, мне говорили: «Ты же не девочка», и родители рассвирепели, они закрича­ли громче меня. И папа несколько раз по попе стег­нул ремнем. Я потом все равно вынес куклу тайком под одеждой, а дворовые мальчишки, подскочив, ты­кали мне в живот: «Что это у тебя? Ты что, беремен­ный?» И было смешно, и я отрекся от куклы, но па­мять о ремне — со мной. Или мы поехали в лес, и к нам доверчиво привязалась собака, я умолял взять ее, мы уезжали, собаке был брошен кусок от­влекающей еды, я рыдал на заднем сиденье, а папа, обернувшись с переднего, резко дотянулся до моего затылка. Это сложилось в обжигающий коктейль: слезы из-за бездомной собаки залили новые слезы. Или перед Новым годом в ванной я стал тереть мы­лом свой красный свитер по аналогии с паркетом, который натирают воском в сказке «Черная курица». Мама выволокла меня, дала по ухмыльчатым губам и заставила переодеваться. Я убежал в гостиную, где прижался к холодному окну, плача, и смотрел за окно сквозь слезы, и один был друг, которого я при­жимал к себе и который меня обнюхивал, сострадая: теплая полосатая кошка Пумка. О, это была слезная полоса отчуждения — накануне Нового года у меня на глазах из слез возводился мир, где были мы с кош­кой, и больше никого.

Многажды был я виноват — понарошку и силь­но, люблю родных, но помню любой удар. И благо­дарен, когда за большое хулиганство вдруг не нака­зали. Ведь я помню и свою правду: просто заигрался, вот поджег и затопил. У ремня же — одна кривда. И шлепки — кривые. И вспомните, какая это боль, если ударят при других, при соседях, при ровесни­ках, при недругах, особенно при девочках! Какой стыд! И я не шлепнул сына ни разу. Ни при тигре, ни при волке, ни при попугае, ни при крокодиле. Ни при дядьке Шреке, изумрудном толстяке.

— Идем! Я хочу домой!

И я послушно увел его.

Дома он играл в зоопарк, окружая кубиками пластмассовых зверей. Его правда приняла мою.

К оглавлению

 

Утиные сердечки

Город тонул в пыльном мареве. Было холодно, ве­трено и узко. Почему-то на этой высоте суетились мошки. Лезли в лицо и волосы, бурлили стайками, прожорливо осаждали плоские тусклые камни баш­ни, как будто те спрессованы из чего-то съедобного.

— Ну, как вам здесь? — приподнято спросила Ульяна.

— Хорошо, только эти. Видите?

— Кто?

— Мухи.

— Какие мухи? — она чуть отпрянула, улыб­нувшись с детским изумлением, переходящим в ле­дяное превосходство психиатра. — Я не вижу ника­ких мух.

— Да вот же, — он растерянно затанцевал указа­тельным пальцем, повторяя дикие узоры быстрого полета.

А может, так подействовала высота, и эти дро­жащие точки перед глазами — подлые предвестни­цы обморока?

Он перегнулся через край и на миг увидел пол­ную тьму.

Андрей мечтал тут побывать. Ему было страшно лю­бопытно, и любопытно, и страшно, оказаться на этой запретной земле, закрывшей себя высокими и креп­кими стенами мифа о рае, вокруг которых остальной мир выстроил свои стены — адской молвы.

Долетев до Владивостока, он пересел в старую «тушку», белую, с красной звездой на хвосте, словно в машину времени, которая переправит в минув­ший век. А может, и наоборот, в будущее. С порога туристов встречали лихие маршевые звуки и при­ветливо-строгие улыбки юных стюардесс. Самолет разбежался и взмыл в неизвестность. Кресла были ветхие и стертые. По тесному салону поплыл сизо­ватый дымок, это закурил кто-то из сопровождаю­щих. Стюардессы стали разносить теплые округлые свертки. Андрей развернул тонкую бумагу и, поню­хав, зажевал бургер из неопознанного мяса, вкус­ный, но необычный, стараясь не думать, что он ест, в такт счастливой мелодии ритмично маршируя че­люстями.

Только сошла зима, и страна внизу казалась од­нотонно-коричневатой и такой же в приближении, когда поехали из аэропорта в старом темно-синем «мерсе» (чемодан лег в промасленный ребристый багажник).

— Здравствуйте, — с переднего сиденья повер­нулась миловидная женщина, изучая его безлунны­ми цепкими глазами и, казалось, сканируя доброже­лательной мягкой улыбкой. — Меня зовут Ли Хён- ми. Но чтобы проще, можно звать Ульяна.

Черная кожанка с красным значком на груди. Около маленького уха, ниже завитка темных волос синевато-черная россыпь пороховых точек-родинок.

— Наша земля пробуждается, и с каждым днем становится все теплее. — Она хорошо говорила по-русски, мелодично, но слишком тщательно и твер­до. — Правда, как видите, сейчас вокруг дымка. Это песок, очень мелкий песок.

— Песок? — вежливо переспросил Андрей.

— Да, песчаная буря. Это все из Китая. Пустыня Гоби. Оттуда к нам летит песок.

Вокруг простиралась скука смертная ранней весны. С этим понурым оттенком сырых полей и голых деревьев идеально совпадали темные оде­жды людей, которые брели вереницами вдоль дорог, или скользили на велосипедах, или по-муравьиному как-то мараковали с землей и подлатывали лоскуты асфальта.

Хотелось спать до рези в глазах, и сам, уже вече­ревший, город вставал со всех сторон, как памятник забытью, однообразный, акварельный, расфокуси­рованный мириадами песчинок. Андрей сделал не­сколько снимков на потерявший связь с миром айфон.

Широченные проспекты, высокие коробки зе­леных, голубых, оранжевых зданий, грозные арки, стеклянная пирамида в сто этажей, длинные мосты над тусклой линзой реки. И всюду куда-то устрем­ленные горожане с розовыми цветами на палках, одинаковыми, а значит, искусственными.

— Куда они идут?

— У нас скоро большой праздник, — помедлив несколько секунд, сказала Ульяна. — День солнца, день рождения нашего великого вождя. Будет боль­шой парад. И все у нас после работы и учебы идут на площадь и репетируют. Они уже сходили и те­перь идут домой.

Люди помахивали этими привычными для них цветами, смеялись, жестикулировали, что-то жева­ли, увлеченно болтали между собой, многие, к его удивлению, в мобильные телефоны. Ему даже пока­залось, что весь город — театр и сами прохожие — массовка, разыгрывающая гигантский спектакль для их туристического кортежа. Словно в подтвержде­ние дикой догадки, он успел заприметить одну и ту же сценку: ребенок капризно упирался, женщина отпустила его и пошла одна, и, поглядев ей потерян­но в равнодушную спину, малыш спохватился и по­бежал следом. Дважды, черт побери, одно и то же.

Пробок не было, но машин хватало: новые джи­пы, допотопные уазики, микроавтобусы и еще ка­кие-то стильные и странные авто, по виду переделан­ные «Победы». Бесконечно ползли автобусы и трол­лейбусы, забитые битком, за стеклами проступали лица, казавшиеся ему на одно лицо, но с неодинако­вым выражением — спокойные, оживленные, уста­лые, и розовели цветы.

На перекрестках внутри ярко очерченных бело­снежных кругов стояли статные регулировщицы в голубых шинелях, туго перетянутых ремнями, и отточенными гимнастическими движениями бро­сали влево-вправо красно-белые жезлы, не выпуская свистки из узких умелых губ. Там и тут попадались плакаты с лицами отца и сына, набрякшими по­смертной властью. Вот промелькнули бронзовые, как из шоколада, статуи: эти же вожди восседали на конях, натянув поводья (у сына вздыбился жеребец). Показался серо-бетонный суровый монумент: три жилистых великаньи руки протянули в небо три предмета. Крайние держали серп и молот, а средняя сжала нечто другое.

— Что это?

— Что?

— Между молотом и серпом...

— А! — Ульянин смех был любезный, но жестя­ной. — Не узнали? Это кисть. В центре всего у нас — творец.

— Художник. Прям как я. У меня, правда, не кисть, а мышка.

Она уронила короткий зябкий смешок.

— Веб-дизайнер, — пояснил Андрей. — Оформ­ляю сайты. У вас в интернет можно попасть?

— У нас свой интернет, — строго сказала Ульяна и продолжила: — Мы говорим, что человек науки — это тоже творец и ракета — это тоже кисть. Так не­давно отметил наш верховный руководитель.

Кортеж причалил к зеркальному небоскребу го­стиницы.

Туристы получили ключи, Андрей вошел со всеми в прозрачный лифт и под музыку марша по­плыл на тридцать седьмой этаж, за прозрачной сте­ной наблюдая, как зажигается отдельными огонька­ми город вдоль таинственно-сумеречной излучины реки.

Вдалеке на вершине гранитного столпа замигал и налился огнем прожекторов бронзовый факел, точно кисть, которую обмакнули в багровую краску. Этот горячий свет расщеплялся и остро щетинился сквозь лиловую полутьму и мутное дыхание пусты­ни Гоби.

В номере было сыровато, по телевизору показы­вали черно-белые фильмы про войну, или цветные громокипящие парады с молодым вождем, или слай­ды розовых цветов и голубых водопадов под гортан­ное женское пение.

Хотелось и спать, и есть. Спускаясь на ужин, он увидел, что в полной темноте факел светится как будто ярче, и только сейчас обнаружил, что среди кнопок этажей, похожих на золоченые пуговицы, загадочно отсутствует цифра 5.

У дверей в столовую его ожидала замершая, как статуэтка, девушка в красочном длинном одеянии. Когда они поравнялись, лицо ее оживила радостная улыбка и тонкий голос пропел:

— Добро пожаловать!

И она легко поклонилась, сложив пальчики до­миком.

Остальные из делегации уже расселись за стола­ми, и девушки в пестрых одеяниях принимали у них заказ и подносили еду. В столовой работал телеви­зор: тревожная музыка, взволнованный голос, пен­ное море, а у самой кромки стоял в черном френче наливной юноша, к которому, увязая в песке и про­тягивая руки, бежали плачущие солдаты.

— Доблий ветяль! Сито вы будити? — это была та же девушка, что встретила его у входа.

Андрей повертел ламинированный лист меню с картинками и русскими названиями:

— А что вы посоветуете?

Мгновенный нежный румянец окрасил ее хруп­кое личико, и она виновато заулыбалась. Он смо­трел, ловя ее застенчивый взгляд, не без удоволь­ствия удерживая и усиливая этот румянец на ее щеч­ках и скулах.

— Я не знаю, сито вы любити.

— Я хочу что-то, что вы любите.

— Мы любим куксу: лапса, булион, мяса, овоси. Мяса — свинья, — она говорила неуверенно, с каж­дым словом делая голос тоньше, словно нажимая на клавиши рояля и приближаясь к самой высокой ноте.

Ее речь удивила его так, как если бы к нему об­ратилась рыба. Или цветок.

— Хорошо, — сказал он.

Она втянула воздух, грудь под цветастой тканью приподнялась, и снова заговорила тонко, тоньше, до писка:

— Мы любим кимчхи. Капуста.

— Давайте.

Пока она несла, он посматривал на других офи­цианток, тоже нарядных и пригожих, но слишком автоматичных, как регулировщицы. Ему показалось, что его девочка интереснее всех: стройнее, свежее, и главное, была в ней какая-то невинная уступчивая робость. Большеглазая, со светлым овальным лицом, она не вполне походила на кореянку и тем не менее вся казалась задуманной пространством родной страны.

Она опустила на стол еду в шуршащем поклоне и так застыла, потому что, вскинув палец, он поста­вил ее на паузу.

— Какая прекрасная одежда!

— Спасиба, — опять зардевшись, она жалобно заморгала мохнатыми реснитчатыми глазами.

Он опытно оглядывал ее праздничное облаче­ние, как театральный занавес. Охристо-желтая, пыш­ная, почти бальная юбка, расшитая цветами и рас­клешенная от груди. Розовый жакет, похожий на болеро с рукавами-крыльями. Завязанный на груди салатовый бант с длинной лентой до самого пола.

— Меня зовут Андрей. А как тебя зовут?

— Джин-Хо.

— Джин-Хо, — повторил он.

— Длягоценна озела.

— Драгоценное озеро?

— Да, да.

— Какое красивое имя! Но, я боюсь, не запо­мню. Можно, буду звать тебя по-русски? Наташа. Наташа Ростова на первом балу. — пробормотал он, цепляя вилкой лепесток фиолетовой капусты.

Она засмеялась, смущенно и тихо, и еще раз на­гнула свою головку с черной косой, змеящейся во­круг макушки.

В номере он быстро разделся впотьмах. За ок­ном был густейший мрак, который лишь усугублял одинокий багровый маячок факела, похожий на сер­дечко. Он залез под холодное и крепкое, по-мона­стырски тугое одеяло. Из погашенного телевизора прямо на кровать требовательно бил ярко-зеленый луч. Неужели это подсветка для скрытого наблюде­ния? Луч ядовито просачивался сквозь веки, и, злясь, что не может заснуть, Андрей выполз из-под одеяль­ного гнета, нашарил на стуле свитер и набросил по­верх луча. Теперь зеленый свет стал приглушенным и ласковым, и, засыпая, он вспомнил бесконечную ленту салатового банта, перекинутую через сердце очаровательной девочки из столовой.

Новый день был еще пасмурнее: буря не отступала. — Поклоняемся! — скомандовал щуплый сопрово­ждающий.

И все они, подражая ему, отвесили поясной по­клон.

— Хватит! — приказал он.

Перед ними высилась бронзово-шоколадная фи­гура с широкой улыбкой и простертой рукой.

Потом они плыли через коридор чистилища по нескончаемому плоскому эскалатору, стоя по двое, а за окнами в зеленоватой воде озера покачивались белые лебеди и кланялись своим дробящимся отра­жениям.

— Аисты, — сказала Ульяна полушепотом.

— Лебеди, — сказал Андрей.

— Аисты, — она показала на очертания взле­тающих птиц с веерами крыльев и длинными ли­ниями сложенных ног, вытесанные на мраморных стенах, граничивших воду. — Это символы бес­смертия.

Сдав все вещи без остатка, даже часы, Андрей по­пал в железное помещение, где, заставив сощуриться, его со всех сторон обдул механический ветер, а обувь почистили крутящиеся стальные валики пола.

Непонятный солоноватый привкус наполнил рот. Темная зала как будто затонула в глубоководье. Караульные с автоматами. Стеклянный саркофаг, обставленный клумбами алых мясистых цветов. Тело под кумачовой тканью. Оливковое пятно круг­лого лица.

Две залы, два тела — отец и сын, уравненные царственной смертью.

Он кланялся, обходя гробы, и торопил минуты, ощущая пристальное наблюдение и боясь сделать неверное движение.

Вынырнув из тьмы на свет, брел из залы в залу с золотыми наградами и личными вещами фараонов, включая автомобиль и вагон поезда. Ульяна не от­ставала, примолкшая и осунувшаяся; вдруг из нее вырвалась звонкая икота загнанного потайного пла­ча, и она прижала к губам побелевший кулачок.

Потом их отвезли в детский дворец. Там на сце­не сходился и расходился занавес, все время меняя цвет и рисунок, розовый, синий, зеленый, лиловый, яблоко луны, грозди салюта, морковка ракеты, и вы­скакивали неистовые стайки пионеров и пионерок, которые крутились и пронзительно пели, как игру­шечные.

Андрей аплодировал и думал, что и он — тот же вечный заводной пионер на фоне сменяющихся за­навесов. Его крутила жестокая неостановимая кару­сель жизни, а так хотелось соскочить.

Потом их сытно и остро накормили говяди­ной с чесноком и имбирем в городском ресторане, но Андрей ловил себя на мысли, что ему уже не терпится ужинать, в гостиницу. Лица девушек, ко­торые он видел повсюду, и на улицах, и в помеще­ниях, казались похожими между собой, как у се­стер, и их доносившаяся речь звучала одинаковым щебетаньем, и когда он пытался восстановить об­лик вчерашней официантки, то представлял пер­вым делом волшебный наряд, а все-таки чем-то, чем — он сам не совсем понимал, его притягивала ее хрупкая робость. Он вспомнил, как она вспыхи­вала на каждое его слово, и даже сладко зажмурил­ся. За обедом Ульяна рассказывала, что здесь самый большой стадион в мире, и нет никаких налогов на человека, и все время возводят новые дома, в ко­торых квартиры бесплатно дают ученым и худож­никам. Она говорила, что весь мир ненавидит их за попытку жить иначе, чем остальные, их хотели бы заморить голодом или просто испепелить в по­жаре.

После обеда тяжелели веки, давала о себе знать разница во времени. Но надо было снова кланяться у входа в огромный музей военной истории. Плака­ты, горы снарядов, головокружительные панно с пи­кирующими самолетами, восковой оскаленный пар­тизан со штыком наперевес — всё снотворно рябило. Среди прочего встретилась просторная инсталля­ция: раскинув мертвые руки, лежал носатый солдат в светло-серой амуниции с нарукавной нашивкой американского флага, и его блондинистую голову клевал антрацитовый ворон, ритмично, словно в по­клонах, сверкая выпуклым глазом, а откуда-то безот­казная азиатская автоматика передавала злорадный вороний грай.

Потом было величественное метро с разно­цветными большими сосульками люстр и геройской мозаикой. Девушка в синей униформе и в синем бе­рете открыла двери, и туристы вошли в вагон, где все стали на них украдкой поглядывать.

— Привет, ребята! — один из делегации, длин­ный парень в бейсболке, показал открытую пятерню.

Никто не отвернулся и не шелохнулся, смотре­ли так же искоса, с осторожным достоинством.

Парень дурашливо держал ладонь, причмокивая жвачкой и подмигивая спутникам.

— Ульяна, — сказал Андрей, — я слышал, у вас нельзя общаться с иностранцами.

— Почему? Почему нельзя? — она чуть замеш­калась. — Про нас сочиняют много сказок, — ее жестяной смешок утонул в туннельном грохоте, в котором Андрею почудилась мелодия железного марша.

На следующей станции вошла коренастая жен­щина в серой телогрейке с маленькой девочкой в ярком комбинезоне. Несколько пассажиров вско­чили и уступили им место, они сели, окруженные умильными взглядами, кто-то подходил к малышке и, смеясь, ворошил волосы, ей протянули какое-то смуглое лакомство в пакетике. Все словно позабыли про туристов.

— У вас любят детей.

Ульяна довольно кивнула.

Он пришел на ужин раньше всех, не поднимаясь в номер, и, заприметив у дверей выстроившихся рядком официанток в пышном разноцветье одежд, тревожно подумал: а вдруг сегодня достанется дру­гая? Еще издали найдя свою Наташу, он принялся нахально улыбаться, глядя только на нее, прибли­зился, она ломко пропела: «Доблий ветяль!», щечки алели, а черные глаза блестели влажно, как у того ворона из музея. А может, Андрею просто захоте­лось, чтобы она выглядела так, будто ее обрадовало его появление.

Когда он сел за стол, а она наклонилась: «Сито вы будити?», он подумал, какие у нее сочные полу­открытые губы. Как лепестки цветка, жаждущего на­питься. Бесхитростный восточный образ. Как и она вся, бесхитростно прелестная. Он временил, глядя на эти воздушные губы, приоткрыв свои.

— Что ты советуешь?

Она неожиданно нервно дернула хрупким пле­чом, и пальчики с телесными коготками пробежали по салатовой ленте.

— Вкусна, — вытряхнула из длинного рукава бумажку, заглянула, смешалась и, подтрунивая над собой, пропела: — Утина сильдетька.

— Утиное сердечко?

Быстро, радостно закивала.

— Да, я буду.

— Будити?

Он кивнул, тоже решительно и радостно, не же­лая ничего уточнять.

На блюде их оказалось пять штук, жареных, зам­шево-тугих, чуть горчащих и похожих на каштаны, которые он уплел, макая в неизвестный бордовый соус, обжигавший дыхание.

— А это точно не псина? — шутковал над своим дымящимся блюдом усатый толстяк. — Я слыхал, рыжие собаки — они сладкие!

— Их только на десерт подают, — откликнулась энергичная московская журналистка, неразлучная с фотоаппаратом, висевшим у нее между грудей.

— Наташа! — негромко позвал Андрей, она услышала и припорхнула.

Попросил добавки.

Она не сразу поняла, потом кивнула, исчезла, вернулась, стояла в сторонке, играя лентой. Он бро­сал на нее отсутствующие и неотступные взгляды, как местный житель на иностранца, и ему было до­статочно того, что она моргала и туманно полуулы- балась.

Наконец она перехватила у повара в белом кол­паке тарелку с новыми сердцами и старательно про­говорила, почти на чистом русском, как будто давно репетировала:

— Приятного аппетита!

Конечно, он толком не наелся, но чувствовал прилив сил, спать не хотелось.

Он и не заметил, как остался в столовой один. Золотистые, синие, зеленые, алые юбки выстрои­лись безмолвным караулом ближе к дверям, и среди них его — охристо-желтая. В памяти вспыхнули разноцветные занавесы на сцене детского дворца.

Спозаранку проехали сквозь кварталы новостроек. Воздух стал чище, мягкое добродетельное солнце таяло на строгих поверхностях города, как будто дав­но знакомого, всегда существовавшего где-то в под­сознании.

Выехали за городские пределы и, подскакивая, точно собираясь взлететь, покатили по растрескав­шейся бетонной дороге. В такой тряске было не до разговоров. Все та же коричневатая окрестность: там и тут, как на гравюрах, прокладывая ноздрева­тые борозды, тянули плуги волы, по обочинам и на отдалении походно двигались люди, ручейками и поодиночке. Началось предгорье, несколько раз миновали сумрак туннелей, в начале и в конце кото­рых из ветхих будок позыркивали часовые.

Часа через три остановились возле озера, отражав­шего серо-серебристые, с хвойной шерстью горы. Пре­лая земля пахла тоской и желаниями, медом и вином. Льдистыми клочками скалился еще не сошедший снег. В прозрачной воде трепетали стайки жирных крас­ных рыбешек. У них были чуть раскосые глаза и жад­но раскрытые, что-то кричащие рты.

— Вот такое наше озеро, — ласково сказала Уль­яна, подставляя неяркому солнцу жесткое лицо с тонкими морщинками у глаз.

— Озеро, — рассеянно сказал Андрей и, присев на корточки, умылся двумя полными горстями.

Насладившись студеным ожогом, повторил это еще и еще, до бесчувствия, вернее, до одного ощу­щения, что лицо перестает быть мягким, делаясь скуластым и твердым.

Оторвался от воды и, распрямившись, пробор­мотал:

— Драгоценное озеро.

На берегу стояла деревянная пристройка, где на открытой веранде седой человек в пегом, кажется, замазанном красками пальто кланялся распахнутому этюднику. Когда Андрей подошел вплотную, старик покосился, но не издал и звука. У него было смор­щенное личико с высосанными щеками. Он береж­ными мазками необыкновенно точно воссоздавал эти горы, и эту воду, и дымку, разжижающую пей­заж. Над горами парила клякса неизвестной птицы.

— Как он хорошо рисует, — сказал Андрей в ма­шине, — не хуже ваших лучших художников, тех, кто рисует вождя.

— Мало кто рисует вождя, — ответила Ульяна, мгновенно возбуждаясь. — На это надо иметь раз­решение.

— Почему вы так любите вождей? — не выдер­жал он.

— Они дают нам величие жизни, — звонкий, без запинки ответ.

Их привезли на горнолыжный курорт. Муль­тяшный экскурсовод в косых лиловых очках возве­стил, не попадая в ударения, что стройка была со­вершена за сто дней силами народной армии по приказу молодого вождя.

Они поднялись к темно-гранитной площадке короткой тропинкой, продавленной в мокром саха­ре позднего снега.

— А ведь это чьи-то косточки поскрипывают, — бойко обронила московская журналистка.

Все промолчали.

По белым склонам, вычерчивая иероглифы ско­рости и отваги, летели лыжники в ослепительно красных ветровках.

Андрей, запрокинувшись, смотрел на высокую гору, воображая, что вся она — это пышная, раскле­шенная от розоватых облаков юбка. Просто бело­снежная юбка, сама по себе. Вот бы так нарисовать...

Рядом по укатанной трассе с рычанием промчал снегоход, унося вцепившегося в руль наездника — он тоже неудержимо и свирепо рычал, с колючей крупой в смоляной шевелюре, кирпичными щеками и глазами безумного дельфина.

В сувенирном киоске, где теснились портреты, флажки и статуэтки, Андрей купил за десять долла­ров «снежный шар». Стеклянная безделица на кера­мической подставке с фальшивым снегом внутри из вязкого глицерина и блесток, макетами горы и зда­ний курорта, напоминающего пагоду. При встряхи­вании шар заполнялся белесой бурей, а затем мед­ленно и мило падали снежинки.

Они ехали обратно в Пхеньян, когда Ульяна ска­зала дребезжащим от подскоков голосом, еще боль­ше похожим на механический:

— Извините мой вопрос: а вы женаты?

— В разводе.

— Ой. Жалко, — протянула она, — А почему так?

— Жена ушла к другому, — честно сказал он.

— Ой. Жалко, — повторила сокрушенно. — У нас почти нет разводов. Если женятся, значит, на­всегда.

— А вы замужем?

— Да. Есть сын. Четыре года. У вас?

— Дочка, ей восемь, мы мало видимся. Вот думаю: может быть, в вашей стране найду себе хорошую жену.

Нахмурившись, она повернулась к водителю и что-то отчеканила.

Быстро стемнело, Андрей прислонился лбом к подрагивающему стеклу. Один раз тьма отступила, это в поле жгли большой костер, швырявший весе­лые искры, и он увидел странную парочку: плясали друг против друга, отбрасывая чудовищные тени, вытянув вверх руки со скрещенными пальцами. Ма­шина протарахтела мимо и снова погрузилась в пер­вобытную тьму.

В Пхеньян прибыли ближе к полуночи, и он сразу пошел на ужин. В первые секунды он не узнал свою официантку: вместо косы на макушке волосы вольно расплескались по плечам.

— Привет, Наташа! Как твои дела?

— Спасиба. Халасо.

Они обменивались незначительными фразами, но всё, даже названия блюд, он говорил сдавленно, отчего-то заробев еще больше, чем в прошлый раз, и с трудом на нее взглядывая. Наконец, себя побе­ждая, когда спросила: хочет ли он чай, встрепенулся и выпалил:

— Ты очень красивая.

Вероятно, это прозвучало громко, потому что турист из Нальчика, небритый, в измятой майке, вразвалочку проходя к выходу, нагнулся и посовето­вал с ленивой хрипотцой:

— Э, друг, оставь ее, друг. Здесь шутки плохи...

— Живи своей жизнью, друг, — оборвал Ан­дрей.

Учитель жизни, проворчав что-то угрюмое, исчез.

Из-за недосыпа и обилия впечатлений Андрей и забыл, что можно выпить. Наверняка он выглядел чужаком не только для этой страны, но и для своих попутчиков, которые за каждым ужином стукались кружками пива и опрокидывали стопки.

— Пиво и водка, — заказал он, помогая себе убедительным жестом.

Она поняла бы и без слов.

Заглотив разом водочку, бледную на вкус, и оду­рев в три засоса от ядреной терпкой крепости пива, он встал и сделал шаг к юбкам, сразу колыхнувшим­ся, как от ветра. Его юбка сама встревоженно поспе­шила навстречу, отделившись от остальных.

Андрей не знал названий этих дивных цветов, которыми она вся расшита, — может, райские, а мо­жет, местные.

— Возьми, — он размашисто вложил ей в ма­ленькую ладонь «снежный шар». — Возьми, пожа­луйста. Это тебе подарок.

Он грубо тряхнул ее рукой, порождая глицери­новую метель.

— Нинизя, — лепетала она, а сама зачарованно рассмеялась, увидев, как сверкающие хлопья сколь­зят внутри стеклянной сферы, заполняя мягким снегопадом.

Она смущенно смеялась и, Боже, опять зарде­лась. Это был непреодолимый, такой естествен­ный румянец, толчок крови, затронувший лепест­ки ноздрей, век, губ, ушных мочек. Девушка из ле­пестков. И даже белки ее длинных глаз стали розоватыми.

Шар лежал в обмякшей руке.

Андрей удержал ее узкую кисть и дерзко, почти по складам, сказал:

— Хочешь со мной в Россию?

На следующий день их группу привезли в право­славный храм.

Внутри было пусто, но специально для рус­ских туристов начал литургию батюшка-кореец с редкими водорослями бороды. На клиросе сми­ренно закурлыкал хор из трех кореянок в длинных платках.

Андрею, не часто бывавшему в церкви и плохо понимавшему язык молений, который сливался в красивый гул, сейчас неожиданно было ясно то, что они так слаженно и разборчиво пели. Он слы­шал слова и мысленно старался перевести с церков­нославянского.

Человек, яко трава, дние его, яко цвет сельный, тако оцветет.

Казалось, они распевают древнюю азиатскую поэзию.

Ульяна, руки по швам, смотрела прямо перед со­бой, на новенький иконостас и фигуру священника в проеме царских врат, и выражение ее лица, золо­тисто-лимонного от огоньков свечей, было непро­ницаемо.

— Вы в Бога не верите? — спросил Андрей в ма­шине.

— Я — нет, не верю, — отозвалась она легко. — Мы верим в науку. Но мы верим в чудеса наших ве­ликих вождей, — она задумалась, шевеля узкими губами.

Губы не для поцелуя, а для приговора.

— Какие чудеса?

— Когда их хоронили, то природа плакала. Та­кая была ужасная непогода. И знаете, медведи ре­вели в горах, прилетели сороки и стучали клювами в памятник отцу, чтобы сказать ему про смерть сына.

Она резко отвернулась, и Андрей пожалел, что ее расстроил.

Дальше по программе следовало кладбище со­ветских военных. Среди желтоватой пожухшей про­шлогодней травы стройными рядами торчали серые старые плиты, на которых весело алели пятиконеч­ные звезды и имена. Краска была недавняя, яркая.

Имена или инициалы, и фамилии, и даты, или просто одинокие имена: «Николай, 1884—1949», или совсем простое: «Полковник» — и больше ничего, только звезда. Продвигаясь сквозь строй надгробий, Андрей забрел в дальний уголок и остановился, про­читав: «Шурик, 7 лет». Сынок, может быть, летчика. Простецкое, домашнее обращение по имени — про­щальная отеческая нежность. Возле этого «Шури­ка» был изображен похожий на улитку иероглиф. Андрей стоял и читал: «Мишенька», «Олег, 1 год и 4 месяца», «Наташа, любим».

— Дети, — сказала Ульяна, бесшумно ступавшая за ним по мертвой траве. — Это дети ваших воен­ных и дипломатов. Они болели, — и она произнес­ла неумолимо-отчетливое: — Менингит.

— И остались здесь навсегда, — продолжил Ан­дрей. — Интересно, а живой здесь может остаться?

— Что вы такое говорите? — она поежилась в своей короткой кожанке. — Не понимаю.

— Ну вот я. Я, например. Могу ли я не уле­теть?..

— Не понимаю, — она смотрела на него с недо­уменным прищуром, как если бы он спрашивал, есть ли надежда избежать смерти. — Вам нравится наша страна, Андрей?

— Очень.

Ульяна поощрительно, как новобранца, потре­пала его по плечу.

Потом была башня, та самая, которую венчал брон­зовый факел. Их поднял лифт на узкую площадку в блеклые небеса, где отчего-то вились настырные мошки. «Мухи», — сказал Андрей. Ульяна сказала: их нет. Андрей заглянул в ее безлунные очи, подо­зревая особое счастливое зрение. Он отмахнулся в который раз от мушиного набега и вдруг вспо­мнил, как в первую встречу порозовевшая офици­антка обмахивала свое личико. Она прятала лицо в ладони и еще гуще краснела. Отрывала пальцы и махала ими, остужая жаркие щеки и комкая вино­ватую улыбку. Он ее не знал, да и видел-то мельком, и все-таки, все-таки. Он не додумал фразу, но пес­чинки страстно скрипнули на его зубах.

«Надо, — думал Андрей. — Надо объясниться сегодня после ужина. Надо поговорить по-настоя­щему. Надо что-то придумать». Хотя сам не знал, чего он от нее хочет.

Он перегнулся через гранитный край в поклоне этой местности. Город-призрак и река-обморок. Жар суховея. Солнце за серебристой завесой напо­минало белок яйца, сквозь который едва-едва про­ступает желток. Голое яйцо. Вероятно, утиное. Где ты там внизу, ждешь ли вечерней встречи, утиное сердечко?

Потом навестили зоопарк, распростертый как город в городе.

Вход — огромная оранжевая морда тигра из гипса, разинутая в клыкастом зевке. Андрей ехал в повозке с розовым балдахином, запряженной па­рочкой мускулистых пони вороной масти, и спры­гивал возле решеток, сеток и бронированных сте­кол, галантно подавая Ульяне руку.

Жирафы, верблюды, медведи... Был выходной, повсюду сновали и верещали дети. Белый голубо­глазый тигр-одиночка беспокойно ходил из сторо­ны в сторону, Андрей следил за его плавной спеш­кой, сопереживая. Черный волосатый шимпанзе с седенькой бородой щелкал зажигалкой и попыхи­вал сигаретой, к всеобщему лютому восторгу. По веткам прыгали лемуры с вопросительными знака­ми пушистых хвостов и таращили желтые блюдца глаз. Кланялись весенними рогами косули, в чьих пугливых глазах отражалось желание немедленного бегства вглубь загона. Монументальный слон шеве­лил простынями ушей, степенно кивал публике, за­хватывал хоботом яблоки и морковь и мгновенно их вдыхал...

— Все наши слоны — это потомки слона-ге­роя, — известила Ульяна отрывисто-громко, пере­силивая детский гам. — Первый слон был из Вьет­нама. Его подарил Хо Ши Мин великому вождю товарищу Ким Ир Сену.

Собачий павильон. Напротив водоема с бегемо­тами резвились и лаяли квадратные шнауцеры, не­мецкие овчарки с высунутыми языками, маленькие лохматые песики-хризантемы ши-тцу, слюнявые сенбернары, долгоухие спаниели, белые и абрико­совые пудели.

Потом ехали по чистому, без единой мусорин- ки городу, и он, сам не зная как, то ли сочувственно, то ли с завистью разглядывал людей на остановках и за стеклами транспорта, думая, что они прожили всю жизнь, как их отцы и деды, матери и бабушки, и не знают другой жизни и других стран, разве что могут навестить иностранных зверей. Это все про­исходит в наше время — параллельная реальность. Местное время — это календарь праздников, словно в церкви, все запаяны внутри большого мифа, и по­этому здесь и сама смерть не страшна: что личное исчезновение, что гибель вселенной.

Ехали через квартал пятиэтажек, где проводил­ся двойной урок — рисования и труда. Жильцы до­мов, высунувшись наружу и рискуя выпасть, ма­лярными кистями старательно мазали стены вокруг окон, каждый заполняя свое пространство. Один дом увлажняли изумрудной краской, другой — сапфировой, третий — янтарной. Из каждого окна — человек с кистью, на каждом подоконни­ке — ведро.

— Устали? — спросила Ульяна.

— Немного.

— Надо хорошо спать. Завтра у нас народный дворец учебы, школа для сирот, ткацкая фабрика, Музей подарков вождям.

Он поднялся в номер, принял душ, спустился.

Почетный караул официанток у дверей в изящ­ных одеяниях, и среди них знакомый наряд: охри­сто-желтая юбка, розовый жакет. Он уже улыбнул­ся ей, когда понял, что это не она. С досадливой кривой ухмылкой, как обманутый школьник, он стремительно прошел мимо нее в столовую. А мо­жет, все же она? Что-то поменяла во внешности, еще раз ту же прическу. Кстати, как ее зовут? Озе­ро. Драгоценное озеро. Он не помнил, как по-ко­рейски.

— Здлавствуйте, — протяжно обратилась де­вушка, подступив к его столу. — Сито вы будити?

Он тяжело смотрел на нее.

— Джин-Хо? — имя резво всплыло само собой.

Плоское лицо, высокие, почти квадратные ску­лы в бисерных прыщиках. Ее смущение вызывало раздражение.

— Джин-Хо? — она залилась переливчатым стыдливым смехом. — Это я! Да, так, так. Джин-Хо.

— Нет, погодите, — он обвел отчаянным взгля­дом официанток, кланявшихся возле столов, и ту­ристов, уже поднимавших свои рюмки и круж­ки. — Стоп! Мне нужна моя! Та, которая была раньше. Понятно? До этого! Ее звали Джин-Хо! Где она?

— Джин-Хо, Джин-Хо, — гнусавым колоколь­чиком вторила девушка. — Это я. Джин-Хо. Я вам ваша еда даваля.

Совсем другая, коричневая лента свисала через ее сердце до самого пола.

К оглавлению

 

Человек из массовки

Собирались на улице толпой человек в двести, долго (бывало, по два часа на морозе) ждали, когда брига­дир раздаст талончики и охрана запустит внутрь. Тесно стояли на втором этаже в просторном карма­не коридора, потом шли строем.

Больничный запах останкинских коридоров.

Всё ближе яркие софиты огромной операци­онной.

На стенах — фотографии ведущих, лучших вра­чей этой клиники, которые улыбаются, как один, ре­кламируя недосягаемое, но все же возможное счастье.

Игорь Анатольевич уже целый год ходил сюда, как на работу, а все не мог привыкнуть. При подходе к эфирному залу влажнели черствые ладони, озноб­ная дрожь пронизывала мышцы, словно ему сейчас выступать на всю страну, отстаивать свою правоту, отражать нападки.

Отсидел молодцом несколько часов телешоу, иногда за день переместившись с канала на канал — с этажа на этаж одного здания, а получил за месяц всяко больше, чем он, военный пенсионер, мог бы заработать каким-нибудь охранником. Деньги не са­мые большие, но — «курочка по зернышку», как с затаенным бахвальством говорил Игорь Анатолье­вич жене, отправляясь на очередную съемку из сво­его Зеленограда.

Он предпочитал сниматься тут, в останкинском телецентре, особенно когда обсуждали политику, к которой дышал неровно. Изредка бывал в ангаре давно закрытого авиационного завода на других съемках — про скандальную жизнь звезд, но там не нравилось. Целый день под вопли ведущей и похаб­ные истории гостей в жаркой духоте, кровь закипа­ет, сидишь на жестком, не дают попить и не пускают в туалет. Игорь Анатольевич запомнил навсегда: в сумерках бригадир трусцой выбежал за шлагбаум, люди бежали следом, толкаясь, и вдруг на синий снег упало тело, покатилась шапка. Быстро темнело, светили телефонами, мертвого тормошила и звала по имени немолодая женщина.

В Останкине обращались подобрее.

Игорь Анатольевич перед зеркалом в туалете уложил русые волосы на косой пробор мокрой расческой и, поглядев строго, не мигая, прошелся по кустикам бровей. Тугие мешочки выбритых щек. Зацепил, потянул и назло боли вырвал воло­сок из ноздри. Приличный вид: синий костюм, белая рубаха, застегнутая до кадыка. Здесь с этим строго: небрежно оденешься — не пустят в теле­визор.

Рядом азартно потирал руки под сушилкой по­хожий на ожившего покойника холеный депутат, бежево-бледный от пудры и крема, в парадном ко­стюме, с топориком значка на лацкане и залаченны- ми стеклянными волосами.

Игорь Анатольевич дождался и тоже высушил руки, которые все равно стали влажными, когда он вышел в коридор и заметил, что родная массовка по­тянулась в сторону зала.

— Ой, Игорек! Ты?

Он резко повернулся влево. Из дверей смотре­ла приземистая большегрудая женщина в обтяги­вающей леопардовой кофте и с белокурыми локо­нами.

— Тетерев! — бойко и полувопросительно на­звала она, и он сразу же отозвался:

— Галка!

Обнялись.

Он погрузился в сладкие, наглые и многослой­ные ароматы ее парфюма.

Играя пухлыми пальчиками, она увлекла его в комнату, где две сильно накрашенные девицы мели кисточками по лицам двух мужчин, сидевших перед зеркалами, которые заливал ослепительный свет маленьких лампочек. Игорь Анатольевич не разобрал, кто они, эти двое, весело и громко что-то обсуждавшие.

— Ну ты как? Ты где? — торопливым полушепо­том вызнавала она, ощупывая его и оглядывая. — Это сколько я тебя не видела? Нет, ты скажи. Так и не сосчитать.

— Порядочно. — смущенным баском протя­нул он. — Поди, со школы.

— Вот жизнь! А все равно сразу тебя узнала. Я ж как в Москву переехала, все связи оборвались.

— Очень зря, — Тетерев рассудительно пожевал сухими губами. — С некоторыми до сих пор встре­чаемся. В «Одноклассниках» дружим.

— А меня нигде нет! Да ну его, этот интернет чертов, и так забот полно. Я-то, видишь, тут кра­соту навожу с утра до вчера. А ты хоть кем у нас стал?

Девицы одновременно подняли над головами своих подопечных серебряные флаконы и выпусти­ли шипящую седую пыльцу. Из оседавшего облака раздался зычный смех. Освобожденные от черных гладких пеньюаров, мужчины развернулись в крес­лах и встали, и Игорь Анатольевич узнал неприми­римых на всех эфирах спорщиков, режиссера и по­литолога.

— Капитан второго ранга. На подлодке слу­жил, — он махнул рукой, сторонясь и пропуская за­гримированных.

— Молодец, Игорек. Да кто бы сомневался. Какой ты мальчишка был! Самый-самый. Помню, Леньку Елагина из класса ни за что выставили, так ты из принципа встал и вместе с ним пошел.

— Как ты все это помнишь? — засмеялся он, глухо, с удовольствием и одновременно беспокой­но. — Ну ладно, пора, — виновато посмотрел на дверь.

— Куда? — выпалила Галка и, догадавшись, ободрительно подмигнула — На подработке?

Он ощутил скупой румянец, лизнувший щеки.

— Может, это. после программы загляну?

— Давай, Игорек милый, заглядывай.

Он выскользнул в коридор и поспешил впри­прыжку, нелепо размахивая руками, как опаздываю­щий школьник.

В зале юные ассистентки лихорадочно рассажи­вали зрителей. Молодежь, как обычно, сосредоточи­ли впереди, пожилыми забили галерку. Громоглас­ный и свирепый мужицкий голос свыше то и дело выдергивал и пересаживал человека, как морковку, иногда даже разрушая пары («Девушка в красном, девушка, ну не тупите, вы, вы!»), чтобы вместо од­нотонности по рядам расстилалась оптимистичная пестрота.

Игорь Анатольевич отправился в середину и весь обратился в слух: не попросят ли переместиться.

Сколько раз Тетерев ходил мимо гримерной, а с Галкой столкнулись только теперь. Это судьба. И этот зал — тоже судьба: у каждого свое место, мо­жешь попробовать занять его сам, но будь готов, что в любой момент загремит голос хозяина. Как силь­но изменилась одноклассница, как легко он ее узнал и как странно было это узнавание! Мгновенным выныриванием преодолел глубину в тридцать лет.

Среди одноклассниц ему нравилась отличница Света, а Галка была так себе. Вот что время творит: она стала чем-то симпатичнее себя школьницы и уж точно интереснее нынешней подспившейся и от­цветшей Светы. В школе он девчатам, конечно, нравился. Высокий, широкоплечий. Играл в баскет­бол за районную команду. Был строг к себе и людям. Правильно Галка напомнила: мог и с учителем по­спорить. Всегда стоял за правду. Так отец его воспи­тал, простой шофер, а по духу — боевой генерал. Игорь с детства готовил себя к армии. Хотел в де­сантники, попал на флот.

Погас свет, заметались кровавые молнии, начи­налось шоу.

Напряглись мышцы, тело словно изготовилось к прыжку. Тетерев украдкой подул на потеющие ла­дони. Его и тревожил, и радовал механизм телеэфи­ра, особенно прямого: всё четко, по команде, по-во­енному. Но сейчас ко всем этим обычным ощуще­ниям примешивалась какая-то новая смутная досада.

Вспыхнули софиты. Аплодисменты зашумели плотным дождем с подпрыгивающими градинами. Тетерев, заглушая пронзительную скороговорку вертлявого ведущего в узких очках, бодро лупил ла­донью о ладонь.

Ведущий коварно улыбнулся, швырнул свой во­прос, и гости, сидевшие полукругом, стали отчаян­но кричать, уничтожая друг друга. Не умолкая ни на миг, они рвали микрофоны из цепких ручек асси­стенток.

Игорю Анатольевичу все было привычно, он сидел ровно и прямо, тайно возбуждаясь, душой втягиваясь в спор, который показался ему важным.

— Надо покончить с этой некрофилией на глав­ной площади! — надрывался тот самый холеный де­путат.

Зал по сигналу взорвался аплодисментами. Игорь Анатольевич легонько пожал плечами и вяло, нехотя щелкнул пятерней о пятерню.

— Начнете его хоронить — он вас самих похо­ронит! — возопил полуседой режиссер в черном свитере грубой вязки.

Эту фразу тоже одобрили аплодисментами, за­хлопал и Тетерев — горячо, с чувством.

— Почему? Почему мы никак не расстанемся с нашим прошлым? — схватил микрофон полито­лог в серой водолазке. — Оно давно мертво. А мы его гримируем и любуемся.

Надо было аплодировать, весело захлопали все, но Тетерев лишь соединил и помял свои скользкие руки, как бы их умывая. «Нет, нет, извиняй. — мысленно сообщил он невидимому хозяину. — Это я никак принять не могу».

— Он всю Россию кровью залил! — гордо про­пела дама в длинном льняном платке. — Пока он там лежит, над нашим Кремлем нависла тень новой революции.

Опять по сигнальному взмаху — мощные ап­лодисменты. Снова Тетерев не хлопал. Куда девать руки? Скрестил пальцы в замок и выгнул с хру­стом. Голова кружилась, как будто выпил. Пьянила непонятная отвага, которая взялась из неясной до­сады.

— Ну и прекрасно! Значит, получите револю­цию! — крикнул режиссер хрипло. — Бойтесь! Он еще проснется!

Оратора тотчас заткнули осуждающим гулом и ропотом, а Игорь Анатольевич несколько раз хлопнул, одиноко и сочно, как в дурном сне.

Женщина-статист в розовой кофточке, сидев­шая справа, покосилась на него с суеверным испу­гом, не переставая низко гудеть.

Он покосился на нее с ответной опаской, мгно­венно холодея и трезвея: «Че это я, в самом деле? Все, все, хорош чудить. Лишь бы не заметили.» — и уже сложил губы, подхватывая общее гудение, но тут прервались на рекламу.

Ведущий убежал курить. Гости разминались на круглой площадке студии, глотая поднесенную воду из пластиковых стаканчиков, общаясь между собой и по мобильникам. Зрители сидели. Из бокового входа, из узкой черноты, предварявшей сияние зала, выскочила девица в меховой жилетке, с изогнутым рогом через все лицо от уха ко рту. Она звонко об­щалась с микрофоном-наушником, озирая зал, а потом дрессированной козочкой, стуча каблука­ми, поскакала вверх по ступенькам и остановилась в том ряду, где Тетерев, и точно бы изготовилась боднуть:

— Какой он? Синий? А? Разве синий? Он голу­бой, застиранный весь. О'кей! — она зло посмотре­ла ему прямо в глаза, и он зачарованно не отвел глаз, сразу почуяв, что это по его душу. — Мужчина!

— Я? — он показал на себя, как будто хватаясь за сердце.

— Встаньте!

Тетерев вскочил. К нему повернулись головы со всех рядов.

— Этот? — проблеяла девица в шишечку ми­крофона. — Мужчина! Вы почему не работаете?

— Что? — растерялся Игорь Анатольевич. — Я.

— Вы работаете или нет?

— Я. Я — военный пенсионер.

Вокруг зашуршали смешки, как в школе, когда позорят у доски.

— Как фамилия?

— Тетерев, — сказал он негромко, но очень внятно.

— Тетерев, — жестоким эхом отозвалась деви­ца. — Садитесь..

Он заметил, что с круглой площадки, стоя ря­дом и не прекращая беседу, на него недоуменно по­сматривают два давних спорщика.

— Дельные вещи говорите! — Игорь Анатолье­вич повысил голос и показал режиссеру кулак соли­дарности. — Так их, негодяев! Все у народа отобра­ли, а теперь льют помои... А вы что? — переключил­ся он на политолога, не разжимая кулак. — Вам советская власть все дала! Разве не так? Небось пар­тийным были?

Политолог не ответил, насмешливо вздернув бровь, и режиссер, утешительно обнимая его за пле­чи, продолжил что-то рассказывать. Они уже не поднимали глаз на Тетерева.

— Да просто обидно иногда, — обводя взглядом массовку, сказал он все так же громко. — Я присяге не изменял!

— Тише ты, чего выступаешь? — потянул за ру­кав парень, сидевший слева.

— Львович, он контуженый! — прозвенела ас­систентка в микрофончик и, стуча каблуками, про­скакала вниз по ступенькам.

— Минута до эфира! — парализуя всех, вклю­чился громкоговоритель. — Эй, там! На место сел!

Грозовой голос свыше.

Вокруг зашикали. Тетерев неловко развел рука­ми и сел.

Его накрыла запоздалая волна стыда, вымывшая все мысли, кроме одной короткой: «Зачем?»

Но было так неудобно обдумывать свою бун- ташную дурь, что осталось искупать вину образцо­вым поведением. Он сделался как все, и лучше всех, лучше себя любого, собранный и автоматичный, верный дисциплине шоу. Он высоко держал голову, чувствуя шейные жилы проводами под напряжени­ем. Он почти не вникал в отчаянный спор, который сместился в сторону Сирии и Ирака. Сам не пони­мая чему, он долго аплодировал, пока покраснев­ший депутат обличительно и размашисто тряс ука­зательным пальцем, как больной, изнуренный жа­ром, встряхивает ненавистный градусник. Когда надо было гудеть и роптать, гася одного выскочку- иностранца, Тетерев загудел, загурчал — гур-гур- гур — вместе со всеми. От слишком яркого света темнело в глазах.

Потом в коридоре он жался к своему усталому стаду и ждал, как и все, бригадира. Тот возник, пас­тушок в распахнутой дутой куртке, и уверенно по­вел их к лестнице. Проходя мимо гримерной, Тете­рев вспомнил: «Галка» — и ответил себе: «Не тот момент».

— Стой!

Дробно стуча копытцами, им навстречу неслась девица в меховой жилетке, уже успевшая сбросить рог микрофона-наушника.

Толпа встала. Наскочив на бригадира, девица выдала запыхавшимся и потому особенно злым го­лоском:

— Тут у тебя один неадекват. Тетерев фамилия. Этого из всех списков. на фиг!..

Пастух энергично кивнул, будто услышал ра­достную новость.

«Фамилию запомнила», — досадливо подумал Игорь Анатольевич и, пускай маячил сразу за брига­диром, не успел сообразить, что сказать: девица унеслась, а толпа двинула дальше.

Он прислонился спиной к стене, мимо шли гурьбой бедные нарядные люди. Многих из них он встречал на общих эфирах, но ни с кем не сблизил­ся, не знал ничьего имени. Знал только, что все услышали его фамилию. Но похоже, кто именно Те­терев и чем он плох, им было безразлично.

Дверь в гримерку была приоткрыта, он открыл ее полностью, там празднично толклись: смеялись, вытирались влажными салфетками, чокались за сто­ликом с коньяком и фруктами. Тетерев сиротливо встал на пороге, чуть пошатываясь, и стал высматри­вать одноклассницу.

Она сама заметила его, подлетела и затаратори­ла, наливной грудью и знойным ароматом вытеснив в коридор:

— Игорек, видишь, сейчас не до того. Давай те­лефонами обменяемся. Или в другой раз.

— Гал! — перебил он, отступая. — Не будет другого раза.

— Почему?

— Набарагозил, — он остановился и усмехнулся.

— Чего?

— Набарагозил, — повторил почти по складам и, морщась, почувствовал, как вновь поднимается откуда-то со дна горячая бунташная боль: — Гал!

— Чего? — лицо ее радужно мерцало.

— Ты ж у нас звеньевая была. Верно?

— Ну.

— А они, Галка, как начали помоями. всё на свете. всё, чему мы клятвы давали. Я такому хло­пать не могу! Я понимаю: есть правила, сиди смир­но, ладушки-ладушки, с гостями ни-ни. Да, при­знаю, не удержался! Ну и сказали: больше Тетерева не пускать.

— Ну и дурак, — бросила она сердито и добави­ла, мгновенно смягчаясь: — У нас все по-взрослому. Ладно, тебе жить. Прости, пора мне.

В коридоре друг против друга висели фотогра­фии знаменитых ведущих: один простодушно обна­жил зубы кролика под белыми усами, другой, древ­ний и лысый, улыбался тонко, змеино.

— А ты их пудрила, Гал? — спросил Тетерев, по­казывая глазами на портреты.

— Я всех почти. — неопределенно ответила она, — Я тут пятнадцать лет уже, вообрази.

— Ты их пудрила, а они нам мозги пудрят! — он заржал коротко и безумно.

— Игорь, ты ничего не пил? — она даже подо­зрительно потянула воздух, густой от ее духов.

— Это ты меня напоила.

— Когда это?

— Опьянила. Памятью. Опоила. Помнишь, какой я был? Твои слова! Самый-самый. Принци­пиальный!

— Ты хоть семейный? — она жалостливо пока­чала головой.

— А то. Жена, двое сынков.

— Муж, дочка, — откликнулась четким паро­лем. — Вот это, Игорь, и есть самое-самое.

Тетерев порывисто подался к ней и чмокнул в блестящую щеку.

Он взмахнул руками, словно желая взлететь, и быстро зашагал, почти побежал по коридору.

Он спешил, огибая встречных.

Попал в говорливую, решительную ораву детей и шел вместе с ними, пытаясь выбраться вперед: «Ре­бят, пропустите». Видно, они шли на свое, детское шоу, и среди них был свой бригадир. Дети хихика­ли, сыпали бранью, не замечая его, как сверстника.

Наконец они завернули в холл возле нужной им студии, Игорь Анатольевич опять ускорился и уже в конце коридора поравнялся с политологом в серой водолазке, одиноко торчавшим у закрытой двери. Надо было отвести взгляд, но Тетереву захотелось что-нибудь сказать напоследок.

— Простите.

— Да? — тот медленно повернулся.

— Вы на меня не обиделись?

— Что-что? — поползла вверх аккуратная бровь.

— Я, может, в чем не прав, нас ведь так воспита­ли.

Дверь открылась, и, обмахиваясь плотным кон­вертом, как веером, вышел режиссер в черном сви­тере.

— «Следующий!» — кричит заведующий. — он ласковым движением подтолкнул политолога в ту же комнату.

Тетерев сбежал по лестнице, схватил в гардеробе куртку и оказался во дворике. Его окружили темень и стужа, будто прошла целая вечность с той солнеч­ной поры, когда он вошел в это здание.

Снежинки неслись по ветру бешено, но краси­во, как живые. Запрокинув голову, он увидел, что чем выше, тем они гуще и смелее. Останкинская башня, подсвеченная разноцветными лучами, мут­но светилась из этой белесой круговерти, как ось огромной возбужденной юлы. Ветер принес чьи-то плаксивые голоса, за оградой почудилась людская возня, остатки очереди...

Когда Игорь Анатольевич очутился там, за во­ротами, он не понял: то ли обознался, то ли в по­следнюю минуту опоздал — никого не было, только нагромождение машин на стоянке и несколько скрючившихся, прячущих огоньки от ветра куриль­щиков. Один из них стал щелкать зажигалкой, спа­сая погасшую сигарету: нос и челка, выхваченные туманными вспышками, показались знакомыми, Те­терев подступил и украдкой, доверительно поинте­ресовался:

— С передачи?

— Водитель, клиента жду, — рявкнул человек, отбрасывая сырую сигарету.

Игорь Анатольевич вспомнил, что однажды деньги выдавали подальше от здания, возле пруда.

Метель крутила хоровод фонарей и деревьев. Он быстро шел со сжатыми кулаками, по щекам раз­машисто царапали белые колючки черного воздуха, все тонуло и пропадало, и опять мерещилась люд­ская суета.

К оглавлению

 

Аусвайс

— Какой он молодец! Какой он урод! Ка-а-ако-ой. Дворцов втянул воздух огромным долгим зевком, не в силах поднять голову и пошевелиться.

О себе думалось в третьем лице и бредово. И этот бред почему-то немного облегчал его со­стояние. Болотная гниль бурлила в животе и тошно подступала к горлу.

Он тер глаза, чесал голову, с шипением заглаты­вал воздух и с урчанием выдыхал, стараясь ослабить сжимавшие голову стальные обручи. А между тем надо было не просто шевелиться, а вставать с посте­ли, чтобы через несколько часов выйти на трибуну и делать доклад перед другими депутатами.

— Пора завязывать с бухлом!

Дворцов подскочил и бросился всем телом, го­лый, босой, большой, дрожащей рукой зажимая мокрый рот, из которого властно просилось болото.

Его мощно вывернуло, и тотчас кто-то раскачал гре­мящие бубенцы головной боли, он схватился за вспотевшие холодные виски, со стоном приторма­живая этот перепляс.

Он залег в пенную ванну, выставив брюхо, на­блюдая, как поднимаются теплые топи, и сосредото­чив взгляд на глубоком пупке. Когда пупок скрылся, лежащий зажмурился, и вспышками воскресла ноч­ная пьянка: горланил, гоготал, глотал. Кабак, конь­як, караоке. Головная боль таяла, растворяясь в ще­котных лопающихся пузыриках. Постепенно лицо становилось надменным и покойным, чванливо вы­ползла нижняя губа.

Жаркое забытье склеивало веки, монотонно бубнящая вода поднималась к подбородку, намачи­вая волосы сзади, пена трогала ноздри.

— Коля! Коля! — это испуганная жена, нырнув рукой под воду, тормошила за плечо.

Он стремительно сел мраморной от пены гро­мадой, наплескав на пол.

После, уже в костюме, особенно щедро окропил шею, уши и запястья одеколоном, как будто так пы­таясь через кожу опохмелиться.

В машине полулежал и одним полузакрытым глазом недовольно следил за напряженным движе­нием и водителем, терзавшим руль. Он приспустил стекло и сплюнул, окунувшись из студеного салона в раннюю теплынь июльского утра. А в том ярко освещенном зале, где ему коротать весь день, си­дишь и не знаешь, что за стенами: солнце или дождь, закат или стемнело.

Дворцов снова протяжно зевал, и в каждом зевке было уготовление себя к привычному распо­рядку жизни, когда он, зампред комитета по инве­стициям, с непроницаемым полным лицом выйдет у парадного подъезда мрачно-серого дворца и, миг­нув на входе стражнику и не утруждаясь показом ксивы, потянет золотую ручку тяжелой двери, а за­тем, чинно ступая, поднимется по красным коврам и мраморным лестницам на третий этаж или под­нимет свое тело на лифте и свернет в зал заседаний. На этом пути от улицы до зала вечно ошиваются докучливые чудики, полоумные активисты, блудо- ватые журналистки, которые норовят сопровождать, как рыбы-прилипалы, с расспросами и просьбами, но он матерым китом будет двигаться вверх, отважи­вая их самим своим грозным, неприветным видом.

Чуть кивнув очередным стражникам, он попадет в депутатский коридор, устланный лакированным сосновым паркетом, как будто залитый блестящими лужами. В этом заповедном пространстве надо быть более чутким, все время меняя выражение глаз: от стеклянно-равнодушного для общей массы к лука­во-свойскому для тех, кто того достоин.

В зал он заплывет сверху, через «водопой». Возь­мет со столика бутылку воды без газа и неспешно пойдет к своей первой парте, расположенной на­против президиума, изредка с кем-то ручкаясь и ко­го-то похлопывая.

Со своими есть о чем потрепаться: вполголоса говорили о новых деньгах, новых бабах, новых ча­сах, о заводах и пароходах и правильных налоговых декларациях, обсуждали знакомых, примеривая их положение: кто-то просил убежища за границей, кого-то, наоборот, за границей прижали, часто это были одни и те же лица.

Дворцова, как и всех, мандат защищал лучше любого бронежилета. Пока есть ксива, нельзя аре­стовать или обыскать. И лишить ее нельзя в одноча­сье — дает время скрыться.

Посудачив, они рассядутся в креслах песочного цвета под огромными хрустальными люстрами, каждый перед экраном с собственной иконкой в правом углу, и отметятся, множеством указатель­ных коснувшись дисплеев. Один за другим на три­буну начнут выходить докладчики, постными и ско­рыми, как у пономарей за аналоем, голосами зачи­тывая священные слова и цифры...

«Внести изменения в закон о внесении измене­ний в закон об изменении положения закона о регу­лировании акционерных обществ, внеся изменения в пункт 1 и 8 статьи 42 и дополнение статьи 43 пунк­тами 5, 9, 11.»

Начнется голосование — вскрики в разных ча­стях зала, над головами разных фракций, иногда «За! За голосуем!» и «Против!» сливаются в стран­ную перебранку. У тех, кто кричит, имеются жесты на все случаи: за — гордая мачта руки, против — руки, перекрещенные, как кости на пиратском фла­ге, воздержание — волнистое порхание обеими пя­тернями.

Дворцов дождется своего выхода и зачитает что положено, не так бегло, как многие, а с опытной ленцой, степенным баритоном.

После голосования в буфете благожелательно кивнет на расторопное: «Вам как обычно, Нико­лай Петрович?», и курчавая суховатая женщина за стойкой, заварив ему капучино, что-то черканет в тетради, где ее красивым почерком на странице 17 записана фамилия человека, оплатившего всё на годы вперед.

Иногда он тут завтракал — домашними сырни­ками или слипшимся горячим бутербродом, но не­часто, еще реже обедал в столовой, уважая лишь де­сертный кисель, переливавшийся перламутровым свечением. Дворцову нравилось наклонить стакан, и, почти поцеловав, прокусить красноватую пленку, и так держать, и тянуть до самого дна густую тепло­ватую сласть.

Он опять глубоким и широким зевком вгрызся в ледяной воздух автомобиля и выдохнул, мокро скалясь, вытравляя из себя минувшую ночь.

Черная «бэха», сияя на солнце, заехала за шлаг­баум и встала у серого здания.

Водитель выбежал, распахнул дверцу, и Нико­лай Петрович, выбравшись, вразвалку зашел в бро­нированную будку, предварявшую парадный подъ­езд.

Секундное моргание — и он двинул дальше мимо призрачного привратника, когда тот прозве­нел мальчишеским голосом:

— Документ предъявите!

— Ты че шумишь? — Дворцов вяло хлопнул себя по сердцу и, вдруг ощутив предательскую тон­кость материи, уже понимая, что пусто, все же по­грузил руку в нагрудный карман пиджака.

Он ощупал, охлопал и обыскал себя всего. В правом нагрудном — остроугольная стопка визи­ток и шелковый платочек, кожаное портмоне в ле­вом кармане брюк, крупный мобильник — в правом кармане, но бурый прямоугольник ксивы под скольз­ким ламинатом исчез, как будто не бывало.

Заметив его замешательство, привратник стал увереннее:

— Людей не задерживайте! Выйдите отсюда!

— Погоди, — Дворцов наконец взглянул на него: узкоплечий дылда с оттопыренными ушами в темно-синей амуниции. — Ты че, меня не узнаешь?

— Мужчина.

— Я не мужчина, я депутат, — он навис над стражем и его компьютерным устройством на под­ставке и заговорил сипло, с неохотой: — Ты че, но­венький? Дворцов моя фамилия. Двор-цов! Ты да­вай. пробей по базе. сверь с картотекой.

— Ничего не знаю, — сказал юнец твердо. — Есть инструкция. Без документов нельзя.

Один за другим, показывая ксивы, через будку проходили люди, но депутатов, которых знал, как нарочно, не попадалось, может, это были их помощ­ники или сотрудники аппарата.

Зацепился глазами за знакомое смуглое лицо молодого избранника от Бурятии, чье имя забыл, и обрадованно окликнул его:

— Привет!

— Привет! — тот мазнул смешливым взглядом и исчез, увлекаемый неудержимым притяжением этого здания.

— У меня регистрация сейчас, потом доклад де­лать. — голова пульсировала, вновь наливаясь гул­кой болью. — Ты че, в самом деле? Первый день? Зови старшего!

— Я сейчас подкрепление вызову, — резко по­обещал страж.

— Ладно, ладно. Разберемся. — забормотал Дворцов и вышел на улицу, точно надеясь унять го­ловную боль, которая лишала способности быстро соображать.

Люди спешили по утренним делам, чуждые это­му зданию, никогда в нем не бывавшие. Но кто-то непрерывно вливался именно сюда. Дворцов стоял хмурым столпом и растерянно пытался перехватить их взгляды. Они входили в будку, на него не глядя или, что было обиднее, глядя сквозь него, сосредо­точенно-безразличные. Он мог бы преградить до­рогу какому-нибудь собрату-пиджаку или схватить за локоть, но не решался, дико таращась посреди этого все еще привычного, но так нелепо и внезап­но сломанного мира.

Золотой герб над темным мрамором подъезда смугло плавился, отражая разгоравшуюся жару. Дворцов задрал манжет: бледно-золотые Piaget показывали без пяти десять. Замутило, померещи­лось, что начищенные ботинки покрываются золо­той скорлупой, и он опасливо переступил с ноги на ногу. Он положил руки на живот, успокаивая его поглаживаниями и ощущая большой сковоро­дой, на которой жарится и скворчит солнечная яич­ница.

В брючном белоснежном костюме шагала блон­динистая депутат Лейкина, чемпионка-теннисистка. Она озирала все влюбленно и доверчиво и ослепи­тельно улыбнулась Дворцову.

— Маша, Маш, — он попытался изобразить встречную улыбку и доверительно нагнулся к ней. — Ты меня знаешь?

— В смысле? — кокетливо засмеялась она, слег­ка морщась от его несвежего дыхания.

— Скажи ему!

— Кому?

Дворцов, приобняв, впихнул ее в будку:

— Ему! — он свирепо глянул на стражника, крепче обвивая ее спортивный стан. — Моя колле­га. Все подтвердит.

— Петрович, хорош девчонку кадрить! На засе­дание опоздаешь! — протрубил, проходя, старый депутат-колхозник с лицом, похожим на вареную брюкву.

— Вот! — сказал Дворцов, торжествуя. — И он меня знает. Петрович. Николай Петрович. Это я. Ну что, пустишь меня?

— Не положено, — отчеканил страж.

Лейкина с тревогой покосилась на Дворцова, прозревая какие-то еще не известные ей, наивной и неопытной, чудовищные обстоятельства.

— Господи! — негромко вскрикнула она. — Во что вы меня впутываете? — с необычайной ловко­стью крутанулась из-под его давящей руки и, не оборачиваясь, устремилась к подъезду.

Дворцов снова на улице вытащил мобильник, досадливо обнаружив, что заседание уже открылось. Набрал помощника — абонент недоступен: конеч­но, вместе вчера накидались.

Позвонил жене:

— Ленка! Я ксиву посеял! Ксиву! Удостовере­ние, твою мать! Почем я знаю где? Ищи! Все пере­рой! Ща водителя пришлю!

Набрал водителя:

— Леха! Потерял корочку! Давай, пулей к жене. Не найдет — значит, езжай по всем местам, где меня вчера, блин, носило.

— Ты чего митингуешь? — раздалось сварливое.

Он повернулся: рядом стояла чернявая брова­стая старуха в цветастом платке с плакатом, свисав­шим на грудь, на котором были наклеены какие-то пожелтевшие газетные заголовки и полароидные фотографии котят.

— Ты тут не стой, иди, отойди! — наставитель­но заворчала она. — У меня одиночный пикет! Вдвоем нельзя. А то заметут!

Дворцов, суеверно заморгав, не вступая в пре­рекания, отступил на десять шагов от будки и позво­нил Михалеву, другану-депутату. Не подходил. Чер­тыхнувшись, пришлось набрать снова:

— Вов, здоров!

— Здоров, — сдавленно ответил друг.

Было слышно, как в зале сиротливо частил до­кладчик.

Дворцов сбивчиво изложил свою беду, проси­тельно повторяя: «Вов, надо че-то делать!»

— Давай я тебе пропуск закажу, — предложил Михалев полушепотом. — Через десятый подъезд.

— Давай! — Дворцов просиял, и пробка на Охотном Ряду, застывшая под солнцепеком, сверк­нула для него множеством рюмочек и бокалов.

Он с облегчением вытер сырой лоб тыльной стороной ладони, было не до платочка: отличная идея — можно получить пропуск, а уж в самом зда­нии в зал пропустят, там его точно знают. И он уве­ренно выплывет на трибуну и спокойно, размеренно произнесет: «Данная поправка в части внесения из­менения в абзац четвертый пункта 7 статьи 2 учте­на поправкой номер 20 таблицы номер 1».

До доклада оставалось еще минут сорок, но не­давняя вальяжность исчезла вместе с мандатом: он торопился, обходя родное здание по Тверской ули­це, по деревянным мосткам, сквозь пулеметную дол­бежку отбойных молотков и серые облачка пыли — перекладывали плитку.

В Георгиевском переулке с дворового фасада Думы теснилась очередь из посетителей: каждого под синим пластиковым навесом дотошно проверя­ла парочка коротко стриженных верзил в темно-си­ней амуниции. Он хотел направиться к ним сразу, но в отсутствие заветного документа ощущал себя легковесным, размагниченным, почти самозванцем и пристроился в конце, утешаясь, что успевает: все­го-то переждать человек десять.

— Извините, вы же депутат? — ласково поинте­ресовался худой мужчина в черной майке, с седым чубчиком.

Дворцов притворился, что не слышит, но тот продолжал всматриваться в него испытующе, и уже смотрела вся очередь.

— Значит, решил поближе к народу! — порыви­сто сказал крепкий лобастый мужик в светлой руба­хе без рукавов. — А мы многодетные, — он показал на стоявшую рядом розовощекую женщину. — С Ростова приехали справедливость искать. Наш дом снесли, а нас знаете, куда отселили? На болото. Где лягушки квакают!..

— Не слушайте никого. Вы-то мне и нужны, — вкрадчиво продолжал тот, что с седым чубчиком, впиваясь в Дворцова воспаленными глазами. — У меня есть сверхважная информация для депутатов. Вопрос жизни и смерти. — Он решительно усмех­нулся и принялся выкладывать с азартом: — Здесь вам в питье подмешивают гадость. В воду, в чай, в кофе, в сок, во все. Чтоб вы были тихими и глад­кими. Тихими и гладкими, да. Тут любого за год этой добавкой переделают. Был бы я депутатом — я б со своим термосом приходил и на всякий случай со своими бутербродами!

Дворцов в окружении околодумских ходоков неопределенно покачивал головой и разводил рука­ми с подрагивающими пальцами, как дирижер, ко­торый в зале дает установку воздержаться при голо­совании. Ему протягивали какие-то бумаги, кото­рые он рассовывал по карманам.

Он нервно взглянул на телефон — пять процен­тов зарядки, забыл зарядить, а выступать уже минут через десять, — и тут подошел его черед.

— Паспорт, — скучно бросил верзила.

Услышав это простое слово, Николай Петрович похолодел.

Из подъезда выскочил лысый наливной депутат и толкнул его в живот, хищно прокладывая дорогу.

«Какой идиот!» — подумал Дворцов, но о себе самом, дурашливо хлопая по безнадежным забитым карманам.

Он мог бы снова возмутиться, что его не при­знали, напомнить, кто он есть, попробовать угово­рить, но вместо этого, злясь на ту влагу, которая на­чала жалко туманить зрение, пропустил кого-то другого и отошел в сторону.

Ему, непривычному к подобным помехам, те­перь казалось: вселенная в заговоре против него и над ним злорадно потешается. Он мог бы и рас­смеяться над своей маленькой трагедией, но ее пу­стяковая малость была особенно унизительна: что-то мешало, царапало и жгло, как в детстве, — ве­роятно, ощущение так легко опровергнутого могу­щества.

Телефон завибрировал, он достал его: звонил глава комитета, очевидно, разыскивая докладчика.

Дворцов смотрел на телефон, потерянно медля, поднес к уху и, набравшись духу, бодро выпалил:

— Але!

Услышал неживую пластмассовую тишину, опять взглянул на телефон и увидел, что тот погас.

Дворцов кисло хмыкнул. Погасла последняя на­дежда, делая его беззащитным и одновременно сво­бодным, нагим, как травинка или червь.

Он уронил мобильник за ненадобностью, рас­слабил узел галстука, потом ремень, сорвал галстук, снял и бросил пиджак под ноги. Все началось с по­тери одной небольшой вещицы, тайной пружины гардероба и жизни, через эту краснокожую вещь жизнь была соединена с этим серым зданием, и те­перь в жертву этому зданию хотелось принести все.

Он замешкался, не понимая, от чего избавлять­ся дальше: ботинок или рубашки, но ясно желая од­ного — освобождения.

К оглавлению

 

Русские на руинах

Собиралась гроза, надвинулись мощные тучи, вихрь поднимал и кружил пыль, швыряя в глаза и за шиво­рот. Пыли становилось все больше, мы приближа­лись к месту назначения.

Высокие стены бывшего тракторного завода простирались вдаль — настоящий мертвый город. Под ними покоились кирпичи и бетонные обломки, торчали ржавые железяки. Отсутствие крыш, окон­ные провалы, облезшая голубая краска..

Ветер крутил черно-серую пыль между стенами, уносил до небес и, казалось, так насыщал эти низкие тучи.

Виктор Евгеньевич, прямой, с морщинистым приветливым лицом и светлыми глазами, в светло­сером пиджачке неспешно вел меня по советскому Акрополю и негромко объяснял:

— Работников — двадцать две тысячи, тракто­ров — тридцать три тысячи в год. Вся молодость моя. Начинал я помощником мастера. И так до на­чальника цеха. Вся жизнь!.. Разные трактора делали. На нашем дизельном целину пахали.

— А потом?

— А потом не стало ничего, ни завода, ни зар­платы. Так и жили без всего, но я хоть выжил, вот до пенсии дотянул. Да разве во мне одном вопрос? Правильно говорят: не имей сто рублей. Сколько здесь друзей настоящих было. Сто точно наберется! Ты себе только представь!

— И вы их всех помните?

— Конечно, а то! Как будто вчера вон в том цеху с Димкой Комаровым из чугуна детали отли­вали. Задний мост, корпус двигателя. Ты пойми, для меня ж это не просто камни, я про каждый за­куток могу целый день говорить. Кто спился, а кто. Барышников утонул, Нефедов Серега сел, Круж­ков в бандиты пошел, ну и сгубил себя, Мишка уехал, однокашник мой, и нет вестей, вроде таксист у вас в Москве, Захаров Колька и вовсе. — худой рукой он ловко очертил ноль вокруг шеи и пере­крестился.

Он шевелил узкими губами, перебирая имена, не для меня, а для чего-то еще, отражая небо и раз­валины отсутствующим взглядом.

— А дружили как? — спросил я.

Он не отвечал; туча раскинулась огромным не­бесным заводом с лиловой проходной, серыми кор­пусами и черными дымными трубами.

— В гости ходили. Помогали. До получки за­нимали и просто. вообще. Всяко бывало. И дра­ки тоже.

— С друзьями?

— Не знаешь разве, как. Подерутся, потом об­нимутся. Вот тебе случай. Недавно было, уже завод сломали, Ермолаев с Гордеевым пили-пили во дворе и за че-то поспорили. Ермолаев давай его душить, а Гордеев ему ножом. Увезли Ермолаева в больничку и протокол составили, а он ничего на друга своего не говорил. Посадили, значит, Гордеева, а у него жена, дети, и стал Ермолаев всюду возмущаться и письма писать: «Как так? За что друга моего посадили? Он ни в чем не виноват.» Но не помогло.

— Такая дружба?

— Они и сейчас переписку ведут. Да я и сам: со­рвусь под конец дня, наору, зашпыняю, а ночью спать не мог, — он часто заморгал. — Помню, лежу и думаю: все, считай, родня, а ты на них.

Отвернулся навстречу новому удару ветра, и до­несся негромкий глуховатый голос:

— Мы и сейчас дружим.

— Правда?

— Если помню, значит, дружу.

В тот вечер меня пригласили в клуб поэзии под на­званием «Сладостное слово» и сказали, что здесь очень ждут.

Каменные ступеньки вели в подвал, где суетли­во-радостно встречала крупная пожилая женщина Нина Ивановна в темно-бежевом платье, пенные кружавчики у ворота. Ее улыбка не угасала. Пахло сыростью.

— Вы не взыщите, как говорится, — мы прошли в небольшую комнату: на стенах висели календари с котиками и церквями и стоял стол с чашками чая и кусками пирога на тарелках. — Кушайте, это свой, с курицей и картошечкой. И эти свои, не бойтесь, у меня чистая... — она нырнула в банку стремитель­ной пятерней. — Ах ты, хитрый, не уйдешь! — и, поборовшись, поймала огурец.

Кто-то постучал в окно под потолком. Она се­кундно вскинулась:

— Опять ребятишки балуются.

Новый стук.

— Вы ешьте, ешьте. Хотят, чтоб я крикнула, то­гда им весело. Жалко их, никто ими не занимается.

Маленькая старушка в ярко-розовом платочке жадно просунулась в комнату, позади толпились люди.

— Николавна, проходи в залу, чай после собра­ния, — строго произнесла Нина Ивановна и вновь переключилась на меня. — Ну как наш пирог? Прав­да, чудо? Вы готовы? Пойдемте слушать?

«Зала», куда я за ней проследовал, была комна­той побольше, но без окон, с президиумом — стол и два стула для меня и ведущей. На стульях разме­стились человек двадцать, почти все женщины, в ос­новном немолодые. Сыростью здесь тянуло еще сильнее.

— Сегодня у нас необычный гость, — торже­ственно начала Нина Ивановна, — писатель из Мо­сквы. Он нас всех рассудит!

Она объявила, что за неделю все желающие при­готовили стихи, посвященные любви, и стала вызы­вать по списку. Женщины выходили и читали под вялые хлопки соперниц.

Кудрявая дама в синем, сладко пахнущая духами, поклонилась зале, затем президиуму, и я заметил, что малиновая помада испачкала ее верхний зуб.

Люблю тебя в разгаре мая И холодно когда, люблю, Навек душа твоя родная, За все тебя благодарю!

В конце стихотворения горячо захлопал бровастый старик, как я предположил, супруг-болельщик.

— Все это было, было, было, — вздохнула дру­гая женщина, худая и бледная, в льняном сарафане, расшитом цветами.

Ведущая вызвала ее, представив: Анна Гамаюн. Та зашуршала листком и сбивчиво, но протяжно за­читала нерифмованные строчки:

О, следы на песке — это эхо беглянки,

Ее рай наслажденья так далек и так близок, Где-то там, где закатный пожар горизонта, Золотые загадки красивого тела.

— Ерунда, как и твоя шарлотка, — прохрипел ста­рик с бровями.

— Почему это ерунда? — оскорбленно спроси­ла сарафанная. — Я, между прочим, ваши беляши не обсуждаю.

— А ты обсуди, — насмешливо, как бы в сторо­ну отозвалась дама в синем, — ты тесто месить на­училась бы.

Мне стало совсем неуютно от этой склоки и от того, что придется судить, чьи стихи лучше, и, вско­чив, я громко попросил:

— Расскажите немного про себя! У вас такое стран­ное название «Сладостное слово». Кто придумал?

В зале засмеялись.

— Это в честь нашего завода, — с достоин­ством сказала узкоглазая женщина в плюшевом пиджаке.

— Сахарный завод у нас был, — пояснила Нина Ивановна, — при нем ДК. Мы там собирались, пес­ни народные пели, танцевали, на разных инстру­ментах играли. Сначала завод закрыли, потом ДК, ну, мы сюда и перебрались, в подвал.

— А чтоб показать, что дело наше правое, так и назвались: «Сладостное слово», — добавила узко­глазая.

— Сахар стучит в наше сердце! — это был дру­гой старик, молодцеватый, длинный, он стоял у вхо­да в кроссовках и футболке Sex Pistols.

— Легко сказать, перебрались. Нас отсюда все время гоняли. — вмешалась женщина с глянцеви­той клюкой на изумрудной юбке, из-под которой выступали распухшие колени. — Пока Филиппов не разрешил.

— Все равно этот подвал непригодный, — про­должила Нина Ивановна. — Что ни год, то потоп. Наша Бия весной разливается, а дамбы нормальной нет. Прошлый год целиком затопило, по улицам лодки с эмчеэсниками гоняли. Паводок сойдет — мы соберемся, воду откачаем и всё, как можем, в Бо­жий вид приведем, картины повесим. — широким жестом она показала на стены, — Это конкурс у нас был. Родной край. Кто чем рисовал: карандашами, акварелью. И бабушки, и внуки.

— И внучки! — раздался чей-то умиленный голос.

— Чего вам еще рассказать? У нас такое правило: на каждую встречу стараемся празднично одеться и каждый раз кто-нибудь свое любимое блюдо сго­товит и принесет, угощает.

— Мы не только стихи читаем, — сказала жен­щина в черной майке с серебряными стразами и оч­ках, скрепленных изолентой. — Мы инвалидам по­могаем.

— Это да. Кто лежачий или из дома уже не вы­ходит, мы к тем ходим, убираемся, еду носим, стиха­ми радуем.

— И что, все сами? — спросил я. — Никто вам денег не дает?

— А кто нам даст, — зашумели в зале, — всё сами, вскладчину.

— Мы по богатым ходили, — Нина Ивановна с тонким посвистом втянула воздух. — Один помог, Филиппов. Он здесь большой шишкой был, про­шлой весной за взятку посадили. Это он нас не высе­лил, спасибо ему. Вот он даже денег дал, смешно, правда, всего тыщу рублей. Раньше вокруг него хоро­воды водили, дружков половина города, тыща чело­век, наверное, а когда убрали, и вспоминать не хотят.

— Не имей сто рублей, — пробормотал я.

— Вот именно! Мы ему передачу делали: колба­су и носки.

— Сама вязала, — важно сказала старушка в ро­зовом платочке.

— Мы ему и письмо написали, со стихами, — закивала Нина Ивановна. — Чтоб не горевал, вся­кое в жизни бывает.

— Моя сочинила, — приобнял старик даму в синем.

— А я что, не писала? — резко спросила женщи­на в сарафане.

— И ты писала, — добродушно усмехнулся он. — Целую поэму накатала.

Они рассказывали о себе, торопливо, упоенно, перекрикивая друг друга, чтение продолжилось, сы­рость пахла сладостно и сложно, хвоей после дождя и океанским бризом, и мне казалось, это катакомбы и первые христиане...

Когда настало время объявить победительницу, сказать оставалось одно:

— Прекрасные! Все стихи прекрасные!

К оглавлению

 

Полоса

Он каждое утро ходил по гребаной полосе и насту­пал на плиты бережно, как на надгробия.

Гребаной полосу называла дочь; очевидно, ей было неловко при отце употреблять более резкое слово. Она предлагала отцу из таежного поселка пе­реехать к ней в Пермь, но он говорил:

— А она? Куда ж я без нее.

— Что она тебе, жена?

— Может, и жена, и родня. Я же это. за ней слежу, как за кладбищем. Осенью завалит ее ветка­ми — разгребаю, летом кошу, где трава лезет, зи­мой снег чищу. Ты меня знаешь: я без дела не умею. И вообще человек упрямый. Работаю и о тех, кто помер, вспоминаю. Как будто все они в одном ме­сте лежат, а я им. это. вечный покой обеспечи­ваю. И на всякий случай работа — вдруг спасу ко­го-то.

— Кого спасешь? Какая работа? Кому она нуж­на? Чокнулся ты, папка, — нежно говорила Таня и гладила по голой голове.

У него голова была голая, выпали все волосы, но висели подковой седые усы. Был Алексей Петрович Соков худ, легок и с маленькими голубыми глаза­ми — яркими, как у маньяка.

Полтора километра бетонки тянулись послед­ним смыслом для Сокова и заканчивались непро­лазным болотом. Ему было шестьдесят три, жил на пенсию в поселке, где осталась сотня человек. Поло­вина из них когда-то была у него в подчинении, но теперь никто не хотел помогать. Команда, которая рядом, живет вокруг годами, но не признает боль­ше капитана. Только Антон Антоныч, коротышка, иногда помогал. Если сильно напивался — гордо и с песнями. А трезвый помогал тайком — или за­темно, или ближе к сумеркам.

Здесь был аэропорт, и Соков был его начальни­ком. Пятнадцать лет назад отменили самолеты и полосу, оставили площадку для вертолетов, со­кратили штат. Так большинство подчиненных ста­ли безработными — кто уехал, кто остался и недоб­ро следил за тем, как дело Сокова погибает. Восемь лет назад уволили всех, объект исключили из рее­стров. И с тех пор в ведении Сокова — рядом с его домом — остались и площадка, и полоса. Дом раз­рушался, надо было менять крышу, ставить новое крыльцо, но Соков все отчаяннее отдавал себя делу — под открытым небом.

Утром, покружив на площадке, уходил вышаги­вать по полосе, как журавль. Даже при славной по­годе бетонка блестела, потная. Она все время кро­шилась, разделялась на плиты. Однажды в мае, бли­же к концу, к болоту, он нашел мертвого волка. Тощего и тусклого. Оттащил и завалил листьями. Правильно было бы ходить с ружьем, опасно же, но Соков предпочитал таскать что-нибудь другое — зи­мой лопату, летом косу, — утешая себя, что и этим отобьется, если нападет зверь.

А земля под ветхим бетоном напрягалась, он это чувствовал, и хотела сбросить поклажу — давно не нужную. Соков сам был такой поклажей на земле. Жена умерла три года назад. Алексей Петрович знал свою вину в ее смерти. Надо было убраться из этих мест, она ведь в спокойствии нуждалась. Она слиш­ком беспокоилась. Ругала по-всякому. Говорила, что он позорит себя и ее перед соседями: «Лучше сдох­нуть и не видеть стыд такой!», и повторяла даже: «Лучше бы ты пил, а не идиотничал!» Она без конца называла Сокова сумасшедшим. И вот умерла. Во сне. Обычно громкая, оставила тихо.

По утрам, вышагивая бетонкой, Соков все чаще напрягал глаза и вчитывался под ноги, словно ждал, что увидит надгробную надпись «Сокова Галина Викторовна, 1945-2008».

Дочка Таня выросла и уехала в Пермь. Работала там в музее, но не простом, а современного искус­ства. Заявлялась раз в полгода, звонко смеялась, тор­мошила, несколько инструментов привезла, чтобы легче было нянчиться ему с полосой. И хоть смея­лась, все время выходила на крыльцо и курила. Со­ков качал голой головой: «Замуж бы тебе» — и по­дозревал то, о чем и соседи судачили: «Танька у него проститутка», но она показала ему серию открыток, где высовывалась из люка надувного резинового танка с лицом, раскрашенным ярко-ало, как в клюк­ве. Корпус танка был полупрозрачным, светло-зеле­ным, и Соков, щурясь, спросил: «А ты чего там в танке? Голая?» — «Почему? В бикини», — мигом зарозовев, пробормотала Таня, спрятала открытки в дорожный баул и больше не доставала.

С тех пор как объект отменили, все оживились, торопя события: чтобы поскорее земля показалась, свободная. Оживилась природа. Несколько раз по­лосу заливало так, что она полностью сливалась с болотом, и Соков думал даже, что ее потерял. Но солнце творило чудеса, бетонка опять выступала, хотя, конечно, приходилось особенно потрудить­ся, расчищая от мути и гнили.

Зимой Соков раз в месяц нанимал мужика из другого поселка, проставлялся, и тот, озорно его ма­теря, сражался со снегом и льдом на своем тракто­ре. Летом повадились грибники. Эти чужаки стави­ли свои машины на полосе, а то и на площадке. Со­ков выскакивал из дома:

— Ехай отсюдова! Щас ребят позову, они вам покажут! Мне ружье принести, а? Это объект, по­нял? А вдруг самолет, и чего?.. Тебе на башку ся­дет, да?

Слюна прыгала у него на губах, глаза горели так электрически ярко, что грибники предпочитали не связываться с психом. Он махал руками страстно и длинно, зачерпывая небо, точно призывал самолет немедленно опуститься.

Было и такое: тогда жива была жена, дочка жила с ними и ходила в ближний поселок в школу, и ра­ботала еще небольшая, но команда, и на площадку еще иногда садились вертолеты, — приехали банди­ты. Соков говорил с ними, тремя, отдельно, в конце полосы, где начинались топи.

Они разговаривали с ним загадочно и притан­цовывая.

— Сухо, — полувопросительно сказал главный, круглоголовый и безволосый. — Сухо у тебя. За­чем землица, сука, пропадает? Глупо, земеля. Мы ж в Коми или не в Коми? Сам знаешь, нет земли. А у тебя есть. Мы бетон сковырнем и строиться бу­дем, ты усек?

Сослуживцы видели издали: Соков в мольбе за­дирал руки и размахивал руками, точно крыльями (может, отгонял мошкару?), пританцовывал каким-то своим танцем, он и в танце хотел переспорить го­стей. Его толкнули, упал. А трое прошли к большой машине, стремительно и молча, и с дикой скоростью умчали. Соков шел медленно и хромая, и рукав его отекал вонючей болотной жижей, и все начали гото­виться к худшему, но никто не вернулся. Вероятно, собирались вернуться, но им помешала какая-нибудь разборка, и они навеки сгинули где-нибудь среди болот. Зато Соков в тот же месяц начисто облысел и головой стал как тот главный бандит, который тре­бовал отдать сухую землю, без пользы покрытую со­ветским бетоном. И еще Соков укрепился в деле. Он стал будто бы жрецом отмененной веры, который хранит священное пространство, ожидая сошествия божества.

.Осенним днем 2010-го Антон Антоныч помо­гал Сокову по пьяни. Опьянение давало соседу сил и желания общаться с Соковым. Антоныч пел, бор­мотал, уходил далеко и приближался и даже обнару­жил бревно, которое столкнул в заросли, прочь:

— Вот! Лежало! Это разве дело? Порядок ну­жен! А то мало ли...

Соков не ответил.

В тот день он лег спать рано. Рано вставать, да и спал с перерывами. Проснулся от шума и свиста. За окном мелькнула широкая тень, и с чудовищ­ным железным грохотом что-то обрушилось и за­гремело.

Соков узнал этот шум. Сжало сердце. Он влез в сапоги, выскочил из дому и побежал.

Он бежал сквозь ветер, морось и сумрак в трусах и майке. Он бежал, и бежал, и бежал. В конце поло­сы, невероятный, словно мороженое из детского сна, белел лайнер.

Как рассказали потом пилоты Ту-154, они не по­верили своим глазам. В тот день их пассажирский самолет, летевший рейсом Полярный—Москва, в воз­духе перестал работать. Короткое замыкание. Пол­ностью исчезло энергоснабжение — отказали бор­товые аккумуляторы, срок службы которых истек. Самолет плыл над тайгой, изнутри погаснув, сни­жаясь к гибели. И вдруг, как чудо или как издевка, среди непрерывного мрака деревьев мелькнула пло­щадка, проступила полоса.

Самолет сделал круг, опустился, промчал бетон­кой безо всяких препятствий и уткнулся в болото.

К оглавлению

 

Свой

— Нас окружают, — сказал парень рядом.

И сразу Илья услышал то, на что не обращал вни­мания.

Вкрадчиво хрустели ветки. Словно подавая сиг­налы.

Лес, высоченной чернотой обступавший просе­ку, был полон нехорошего движения. Это была даже не просека, где они стояли, а разбитая колея с ока­менелыми комьями земли, а слева и справа кто-то с треском приближался.

Хряск, хряск...

— Окружают, — сказал парень виновато. — Лучше посижу, — он быстро опустился на землю: призрак человека с призраком автомата.

Хряск, хряск.

— Окружают, — неслось от одного к другому.

— Тишина! — отрывистый приказ. — Заткну­лись!

Илья замер, остановив дыхание, разом прики­нувшись неживым. Хруст перестал, значит, и в лесу тоже замерли, и от этого стало жутко. Ночь густела, еще чуть-чуть — и можно мять ее, как пластилин.

Он ссутулился, чувствуя горб рюкзака и нелов­кий черепаший панцирь бронежилета, нянча дву­мя руками автомат, ставший липким и почему-то лишним.

- Я слышал рации, — пылкий шепот.

Чье-то успокоительное:

— Здесь зверей много.

За деревьями размашисто зашуршало, как будто протянули тяжелую тушу.

Илья повесил автомат на плечо, снял каску, ду­шившую горло ремешком и накрывавшую слух, опустил на землю.

Ведь всех сейчас уложат, двенадцать человек. Уложат. Вряд ли плен. Просто всех уложат.

В небе навстречу его молниеносному взгляду пролетела лучистая строчка. Следом еще одна. Звез­допад. В эту ночь был настоящий звездопад. Звезд­ная собачья свадьба. Их было непривычно много, и они там в своей тоскливой серебристой вышине клубились, грызлись, метались — наверно, лаяли. Откуда еще увидишь такое небо? Мы уже пересекли границу? Сказали: да.

Удивительно — ни одного комара.

По сухим комьям дороги заиграли яркие лучи фонарей.

Людские фигуры шатнулись, выпуская к лесу двоих — на разведку. Илья споткнулся и, выпрямив­шись, в каком-то инстинктивном танце проскольз­нул к машине, на которой приехал, бронированной белой газели с облупленной зеленой полосой на борту. Влез внутрь — было черно и пусто, — про­брался на последнее сиденье, к бойнице, откинулся, поставив автомат между ног, и закрыл глаза.

Сколько времени? Время в телефоне, телефон приказали сдать еще давно, чтобы не засекли.

Уснул в минуту — отрубила опасность.

Разбудил грохот. Что-то ползло мимо. Вылез, увидел грузовик, который встал с погашенными фа­рами.

Позади газели темнело плотное стадо, грузовик к грузовику.

Наскочил старшой, с силой хлопнул чье-то пле­чо, протараторил в возбуждении:

— КамАЗ полетел!

— Как?

— Застрял! — Глаза, хорошо различимые в тем­ноте, казалось, светились, проясняя бешеное лицо с клочковатой бородой.

Илья почувствовал бодрость: есть подмога, окру­жения нет. Прислушался. Хруст вроде еще звучал, но нестрашный, уже жалобный. Может, и правда звери, но ничего, много нас, охотников. Или это сами деревья приветствуют освободителей скрипом.

Пошел навстречу грузовикам. На дороге тесни­лась молчаливая толпа, он продирался сквозь нее — разбирали автоматы, натягивали броники и каски.

А там, куда поднималась зябкая дымка, там по-прежнему сверкал звездопад.

Возле одного КамАЗа было пусто, но из черной пасти открытого кузова доносился гуд. Словно бы улей инопланетных пчел. Непрерывные голоса сли­вались в сладко-гортанное прожорливое урчание.

Неужели демоны ночные? Может, их прислал звез­допад?

— Братан, кто там? — окликнул первого встреч­ного.

— Чего?

— Это че за гундеж?

— А. Чечены!

— А.

— Погнали! По машинам! Быстро! — разда­лись крики.

Он прошел кромкой леса и, поняв, что возвра­щаться к своим поздно, приблизившись к случайно­му грузовику, запрокинул голову:

— Ребят, сюда можно?

— Мест нет!

— Да ладно, лезь!

Он ухватился за крепкую камуфляжную руку и вскарабкался туда, где было битком. Захлопнулись. Засел на дне, верхом на «шмеле», круглой трубе, на которой с первой минуты больно стало подскаки­вать, но и держаться оказалось не за что. Встал на колени, протиснувшись к боковому борту и вце­пившись в его железо, и теперь так и ехал — с авто­матом на плече, на коленях около пулемета, а сверху кто-то сказал ласково:

— Я когда стрелять начну, ты головенку нагни.

Грузовик помчал. Молчали напряженно. Дорога сузилась. Ветка хлестнула по кузову, как выстрел, боец справа в ответ лязгнул затвором, неотступно уставившись в лес.

Начало светать, среди смутно-сизой дымки лес обретал насыщенно-летние тона, и проступали те, кто был в кузове. Илья посматривал на них, пятни­стых и крупных. Рожи славянские. На руках ко­жаные перчатки без пальцев, некоторые — в вяза­ных масках.

— Ты с каких мест? — спросил все тот же ласко­вый голос.

Илья покосился вверх — человек не прятал лицо, добродушное и спокойное: голубые глаза под оран­жевыми бровями, полные щеки повара тряслись, красноватые, как будто распарились у плиты.

— Москва.

— Ых!

Этот насмешливый вдох перекинулся на весь кузов, но тут их мощно подбросило, и раздался об­щий выдох ругани.

— А вы откуда? — крикнул Илья, перекрывая ветер и скорость.

Вырвались из леса на голое пространство степи.

— Беркута! — почему-то этот ласковый слышен был отчетливо. — Я с Харькова. Да кто откуда.

Въехали на пригорок — привстав и глянув назад, Илья увидел петляющую между полей и рощиц до­рогу, по которой, вздымая пыль и рассеивая рассвет­ную мглу, слепя фарами, гнали вперед и вверх грузо­вики.

А, наверно, весело сейчас разбомбить этот кара­ван.

Машина опять взлетела. Мина? Их швырнуло друг на друга и перемешало. Валясь с ног, стукаясь автоматами, они неразборчиво заорали все вместе, возмущенно, но и восторженно, как будто в порыве братания. Илья зажмурился, цепляясь за уплывав­ший ящик, укатывавший огнемет и чьи-то шнуро­ванные ботинки.

По крыше гулко застучали кулаки:

— Шумахер хренов!

— Эй, козел! Слышь, не газуй!

— Как приедем, шофера сразу к стенке, — за­ржал казак с пушисто-седыми усами, в синем мун­дире и синей фуражке с красным околышем, чем-то похожий на букет полевых цветов.

— А правда, почему он так гонит? — выпалил Илья.

— Когда быстро, попасть сложнее, — объяснил пулеметчик.

— Откуда?

— Да откуда. Хоть с земли, хоть с неба. Дума­ешь, они не знают, что мы едем? Вчера бой был. Три машины пожгли.

— Два «двухсотых», шесть «трехсотых», — го- товной скороговоркой отозвался кто-то справа.

Илья всматривался в рассветную местность: где затаилась засада — за тем аккуратным, словно под­стриженным кустом или в той голубоватой траве?.. Как он умудрился посеять каску? Какая завидная, на­верно, мишень его голова, которая крутится и под­прыгивает над железным бортом. Наверно, ее пер­вой разобьют!..

Левое плечо тяготил и мотал автомат. Колени болезненно ходили ходуном, ему хотелось нагнуть­ся в поклоне, спрятаться хоть за какой-то заслон, но этого унижения он не мог допустить.

Поднял глаза на пулеметчика:

— Победим?

Тот неожиданно по-родственному сощурился:

— Сто процентов!

«В эту ночь решили самураи перейти границу у реки, — песня из детства, зачем-то он пытался рас­шифровать ее, иногда зависая на словах, как в мо­литве. — Так. Перейти границу. И я тоже — че­рез границу, ночью. Но разведка доложила точно. И летели наземь. Значит, если нас встретят сталью и огнем, мы полетим наземь. Но это как? Сразу смерть? Или можно упасть, уползти, затаиться под кустом? И лете-е. наземь самура-а.»

Он стал себя развоплощать, готовить к смерти, подумал о друге Иване по фамилии Пушкин, кото­рый не узнает про эту войну. Отчаянный гуляка, поэт, блондин. Он часто шутил о смерти. Однажды позвал гостей на день рождения ровно к девяти ве­чера — «и ни минутой позже». Дверь была открыта, они прошли в комнату, где хозяин лежал, сложив руки крестом на груди, а неизвестный снимал с него гипсовую маску. Такой розыгрыш. Маску Иван по­весил над диваном. А год назад, в конце мая, его на­шли в Филевском парке с проводом на шее. То ли повесился, пьяный, то ли повесили. Он лежал в гробу, похожий на себя тогдашнего на диване, весь похожий на слово «поэт», с лисьей большой усмеш­кой. И вот сейчас лететь в неизвестность по изви­листой дороге — это была как бы сопричастность другу. Он как бы летел по его мертвой улыбке. «Я рискую головой, чтоб тебе там было не так обид­но. Ну, если что, стану как ты».

А вот о девушке Полине и о матери почему-то ничего не подумалось. Наверно, из жалости к ним.

Полина, с которой недавно стали жить. Длин­ношеяя. Девочка-мерзлячка. Кожа гусиная на ле­бяжьих косточках. Любил ли он ее? Или просто лю­бовался? А может, уехал, чтобы это понять?

— Держись, Москва! — Кто-то, оскалившись многочисленными стальными зубами из прорези в черной маске, поднял перчатку с торчащим вверх голым большим пальцем. — Мы все теперь москали!

Опять тряхануло — затормозили.

И тут же, как остальные, Илья посмотрел в небо, пытаясь разглядеть вертолет, стрекочущий в сизо­белесом облаке.

Зачертыхались.

Позади один за другим, гася фары, останав­ливались грузовики. Из кабины выскочил мужи­чок в ватнике и крикнул, задрав мелкое детское лицо:

— Наземь! — И после паузы: — Приказ Хор­вата! — Он потрясал хрипящей рацией с толстой антенной, словно какой-то игрушкой вроде тан­чика.

Илья, как все, снял автомат с плеча, перекинул ногу через борт, потом вторую — оттолкнувшись, прыгнул.

Позади и спереди тоже прыгали.

— Ложись! — прозвучало уверенное, и он не­медленно растянулся рядом с человеком в маске, как и он, выдвинув автомат вперед себя.

Они залегли на краю дороги в жесткой траве, позыркивая друг на друга и вверх, где под настыр­ный механический стрекот выплывало огромное красное солнце.

Солнце юга заливало все собой.

Стрекот слабел, таял, пока не исчез. Утреннее тепло стелилось по степи.

Илья легко и радостно вскарабкался со всеми в грузовик, и пускай ехал по-прежнему на коленях, но, высунувшись по бронежилетную грудь, точно бы вырос. Избежали окружения, избежали боя. Не­ужели так все и будет — ни одного выстрела? Видно, в этом особые чары войны — не сам бой, а постоян­ная его угроза. Автомат он сообразил снять с плеча и придерживал рядом со стволом пулемета.

Черный остов выгоревшего грузовика, кругом по траве барахло, наверно, из рюкзаков. Боец справа с чувством рявкнул, Илья не расслышал, но на вся­кий случай кивнул. Террикон, величественный, как усыпальница дракона. Распаханное серое поле, ноз­древатое, как хлеб. Мазанки, похожие на большие куски каменной соли. Старушка, издалека похожая на беззаботную, даже веселенькую тряпичную куклу.

Машина пошла медленнее. Блокпост. Трехцвет­ный флаг воткнут между сложенных стопкой шин. Мальчишеские фигуры, озорные окрики, машущие загребущие руки.

И был город, и площадка возле какого-то армей­ского здания — широкие бело-голубые плакаты из недавнего прошлого требовали «Захист Вітчизни». Все прибывшие плотно кучковались, как бы робея, стараясь не стоять поодиночке.

Зато по центру площадки разминались чеченцы, каждый — видный, подарочный. С хрустом играли плечами, опирались на автоматы, как на костыли, посмеивались, черно-, рыже- и седобородые. Они перед кем-то рисовались.

Обернувшись, Илья увидел заброшенный недо­строй, бетонные блоки с оконной пустотой — хоро­шенькое место для снайпера. А чеченцам будто бы и нравилось дразнить темноту квадратных прова­лов.

Когда началось, все время читал новости. Подумы­вал ехать в Крым. Одессу не давал Полине смотреть и сам отворачивался. Он и Донбасс не мог смотреть. Из жалости. И не мог не смотреть. И так хотелось прорваться через линзу телевизора. Через границу.

— Ты даже в армии не служил.

— Стрелять я умею. Я в тире всегда круто бью.

Прошлым летом были с ней в Одессе недельку, поливали лимоном барабульку в кафе на Ланжероне, и ничто, как говорится, не предвещало.

На войну подбил Серега, приятель со студенче­ства. Свел с движением добровольцев. Тоже соби­рался. В последний момент не смог. А Пушкин бы поехал, Иван обязательно, несомненно, по-любасу бы, но этот друг в земле. Уже скелет, наверно.

Илья, никого не предупредив, однажды май­ским утром собрал рюкзак, улетел в Ростов.

Полине сказал, что в Вологду, по делам изда­тельства. Поверила: у него случались командировки.

И вот он здесь.

— Купол, — статный лысый мужчина, задержав, взвешивал рукопожатие.

— Вампир. Туман. Элвис Пресли, — звучало не­громкое. — Ангел. Пятерочка. Самурай.

— Веселые клички, — паренек-новичок, дергая узким плечом, подтягивал автомат.

— Клички — у собак, — хмуро-привычно по­правил Купол.

Точно: голова как купол, круглая и нагая.

— А ты кто будешь?

— Не знаю...

— Незнайка, что ли?

— Позывной каждому нужен, — участливо объяснил старшой бородач, с которым пересекали границу. — Я Батон, можно Батя. Давай соображай: какой твой позывной?

— Ой, мне без разницы, — Илья растерянно за­улыбался. — Любой подойдет. Не, ну серьезно, любой.

— Нормальный позывной, — разрешил лы­сый. — Пусть так и будет.

— Как?

— Теперь ты Любой.

— Почти любовь, — определил старшой.

Он лежал на матрасе в большом подвале после риса с тушенкой. Электрический свет из коридора тек в открытую дверь. Слева всхрапывал какой-то бога­тырь. Справа переговаривались. Один шептал на­стойчиво, немного шепеляво, будто шуршал целло­фаном (Илья сразу дал ему позывной Целлофан), другой отвечал в голос, но приглушенно, смутно, как в бутылку:

— Пионер. У него в Краматорске правосек друга зарезал. Ну, он к нам.

— Зря он жестит. А все же надежный. Мало та­ких. Молодежь не идет.

— Есть, но мало.

Только те, кто в Союзе жили. Они понима­ют, шо почем. Вот меня возьми. Я ГРОЗ четвертого разряда. Сечешь? Так-то. Отец ГРОЗ и дед ГРОЗ.

— Давно войны народ не нюхал!

— И ты заметь, все эти годы — мир и покой, а люди звереют! Раньше про собак говорили: сука, кобель. А теперь как? Мальчик, девочка. А сами звери!..

Илья усмехнулся сквозь побеждавшую дрему. Перед закрытыми глазами сверкал звездопад.

Ему снилось что-то детское. Он бесконечно то­нул в мягком свете, качаясь в гамаке, тонул, и качал­ся, и дальше тонул. Повернувшись на бок, сквозь слипшиеся веки увидел бронежилет, автомат, берцы, сначала размыто-сказочные, но стремительно обре­тавшие неотвратимую жесткость.

В тех же грузовиках прикатили к площади, пол­ной народа, и выстроились с краю. На площади люди кричали хором, по складам, просительно, жар­ко, запрокидываясь и высоко размахивая флагами. Они кричали: «Россия!»

Женщины побежали к грузовикам, наперегон­ки, с цветами. Возле Ильи у бокового борта стояли все в масках и хватали стебли перчатками. Илье до­стался махонький и невинный, с закрытым розовым бутоном мак, похожий на мышонка. Его протягива­ла не первой молодости тетка с красиво-горемыч- ным, как бы вспухшим лицом, большим влажным ртом и большой грудью, взбудораженно гулявшей под синим платьем. Распущенные волосы ее были светлыми, но, пока она тянула цветок, Илья увидел взлипшую подмышку с темными водорослями и по­думал, что голова крашеная.

Побросали цветы на дно, по команде подняли вверх автоматы, перевели на одиночные и начали стрелять — залп, два, три. Это он умел.

Женщины отбежали обратно в толпу, которая пе­рестала кричать и бессвязно бормотала. Салют по мертвым. Илья, дергаясь щекой на грохот, давил на га­шетку и опять вспомнил друга, найденного в Филев­ском парке у тополя в первом пуху в петле из провода.

«Вот и пострелял», — подумал, нагибаясь за цветком, и обжег пальцы о дымившуюся гильзу.

На рассвете отправили в аэропорт.

Батон шутовским жестом протянул к дверям авто­мат, они услужливо разъехались, и Илья вошел вме­сте со всей группой.

Те, кто проник раньше, казались пассажирами, ждущими ранний рейс. Слонялись, отражаясь во внутренних стеклянных конструкциях и промытых витринах, за которыми было еще темно, вчитыва­лись в электрические икринки табло, сидели на рюк­заках, правда, все были вооружены, а некоторые ку­рили назло табличкам на украинском и английском.

Пустые стойки. Ни милиционера, ни убор­щицы.

Длинный тип в черной пиратской косынке по­дошел к стене с высоким серо-стальным барельефом (приветный старик в очках) и продекламировал на­распев:

— Композитор Сергей Сергеевич Прокофьев.

Батон иронично икнул куда-то в клочья бороды.

— Му-му-мум-му-му-му! — вдруг запел длин­ный. — Му-му-му-му-у-у! — И торжествующе воз­гласил: — Любовь к трем апельсинам!

— Не слыхал о таком извращении, — Батон отечески осалил его по плечу. — Короче, обстано­вочка, — он понизил голос, притягивая к себе груп­пу. — Там, в том терминале. — перчатка показала в отточенно-полированную даль, — спецназ киро­воградский. Они нам на фиг не нужны. Пускай в Киев улетают на своем литаке. А они и не про­тив. Все будет хорошо.

— Да мы даже не сомневаемся! — громко сказал Илья, и его поддержало несколько хохотков.

Время текло вяло и сонно, но, когда солнце за­светило вовсю, началась движуха. Купол, зашуршав какими-то картами, подозвал Батона, и тот стрем­глав повел отряд за собой.

Пробежав несколько пролетов вверх, Илья вы­нырнул из люка под слепящее пекло.

И тут они были не первыми — на широкой крыше расположилось человек двадцать автомат­чиков.

— Загораем, пацаны, — Батон поймал в кулак бороду, будто сейчас сорвет, как ненужную в этих краях шерстяную вещь.

Метров за сто на такой же башне копошились вражеские фигурки, передвигали железки.

— Знаете, чем мы отличаемся? — засипел, садясь на корточки, седовласый мужик в тельнике. — Мы идейные, а они по приказу.

— Среди укропов идейных хватает, — опроверг Батон. — Под Волновахой одного взяли, плачет, сопли утирает, а все долдонит: «Я прав».

Длинный в косынке (Илья забыл его позывной) раскачивался на джинсовой ноге и пел в телефон:

— Мамуль, я дома. Где-где? В Ялте! Это я симку сменил, старый сломался, мамуль! На днях заеду! А? Мамуль, ты их не таскай! Приеду, вместе на рынок сходим! А? Чего ты, мамуль?

— Эй, упадешь! — окликнул его осетин, мохна­тый шар (позывной Гром), напряженно занявший место возле станка с гранатометом.

Тот приложил острый палец к губам и так же на одной ноге сделал несколько скачков от края.

— Мать в Мисхоре, — объяснил жалобно, — ду­мает, троллейбус вожу. А может, и не верит. Мамку никогда не обманешь.

— Извини, — вспомнил Илья важное, — дашь позвонить? Я коротко!

Полина подошла с первого гудка.

— Привет, — сказал он и неожиданно для себя выдавил: — Я на Д.

Почему-то так произнеслось.

— Где?

— На Д., — сказал он тверже и замолчал. — Мне нельзя здесь много разговаривать.

— Что ты молчишь?

— Смотри про нас в новостях, — и разъединился.

Подошвы скрипели гравием, обильно покры­вавшим крышу. Голову пекло, по лицу струился пот, следовавший дальше, по шее, по ключицам. Дебиль­ное солнце! Если разуться, наверняка этот гравий будет жечь, как угольки.

— Твоя! — длинный протянул трубку.

— Сбрось, — Илья замахал руками, — не под­ходи.

— Минометы, снайперки, ПЗРК. — Батон из­учал вражескую сторону, приложив к глазам здоро­венный, как две сложенные гирьки, бинокль. — Ниче, мы повыше ихнего сидим!

— А выше нас никого? — надтреснуто спросил человек в защитной гимнастерке (позывной Вобла), заветренный видок доходяги и свежая георгиевская лента бантом на рукаве.

— Сверху только Бог, — отмерил Батон рассу­дительным тоном.

— Это понятно. Я ж не про то. — Вобла за­смущался. — А сверху-то нас не того?.. Сверху- то, а?..

— Разве ворона прилетит. Так если поме­тит — это к славе! — Батон мягко пошел к нему, переложив автомат из правой в левую, принорав­ливая с ь хлопнуть по плечу. — Аэропорт новень­кий. Столько бабок вбухали. Кому надо такое добро ломать?

— Внимание! Друзья! А мы ведь толком не по­знакомились! Предлагаю на этом вынужденном пляжу. пляже. — Длинный, сияя, обводил всех острым пальцем. — Вот ты! Откуда?

— С Макеевки, — буркнул Вобла, но вскинул глаза: лицо на миг оживилось, пополнело.

— Кем работаешь?

— Сталеваром.

Батон опять приложился к биноклю, направляя его куда-то вверх, в безоблачную температурную синь.

— Что же привело вас на наш холостяцкий пляж? — Длинный играл своим указательным в ми­крофон.

— Как шо? — Вобла вновь проглотил щеки. — Затрахали. Всю жизнь мозги трахают. Хоть дети от­дохнут.

— Слыхал анекдот? — неизвестно кого спросил осетин. — Встретились в пустыне лев, козел, лис и спорят: кто главнее. Нет, погоди, не козел, перепу­тал. Лев, лис... И кто? Погоди!

— А что здесь забыл москвич? — Неугомонный палец целил в Илью.

— Он не москвич, он Любой, — зевотно сооб­щил седовласый мужик в тельнике, все сидевший на корточках.

— Точно! Любой! — Палец дрыгнулся. — При­кольное погоняло!

— Да, я любой, — сказал Илья раздельно. — На моем месте мог быть любой. Любой русский че­ловек.

Длинный выхватил телефон из кармана:

— Алло! Мамуля, не звони, я за рулем! Осто­рожно, двери закрываются! Я сам перезвоню!

А Батон как выпал из трепа, так и молчал, не от­рываясь от бинокля и водя им по небу, словно в по­исках малейшего облачка.

И вот что-то серое показалось в синеве.

— О! — возликовал осетин. — Слушай сюда! Лев, осел и лис! Осел такой.

Вертолет наполнил небо рокотом. За вертоле­том шел серебристый штурмовик.

Зарычали, забранились, и сразу стало не до слов.

Вспышка. Подкинуло, оглушило, повалило, осы­пало угольками гравия, все заволокло черным дымом, рокотало небо, новая вспышка, таранный удар по­тряс основания башни.

Он ринулся в люк и покатился вниз за осталь­ными. Там все горело, и орало, и дергались тела. И кто-то палил зачем-то в остатки стекол, которые осыпались, и выбегал, и падал, потому что лупили отовсюду — и снайперы, и минометчики, а самолет, и вертолет, и еще один вертолет заходили на новые круги...

Он никого не узнавал и плохо понимал:

— Пушкой.

— Нурсами.

— Летит, летит, летит обратно!

— Десант сажают. ПЗРК сюда!

— Нету. Не взяли!

— Миномет давай!..

— Нет взрывателей.

— Любой! Ты чего не отвечаешь? — Батон, без­умный, в кроваво-дымящейся одежде, с опаленной бородой, таращился на него. — Марш на крышу! Ра­неных забирать! Любой! Я тебя прикончу!

— Что? — очнулся Илья.

— Ты что? Как тебя зовут? Любой!

— Я — свой! Свой я!

Но до крыши им не дал добраться новый удар.

Потом, доползя по осколкам в конец зала, он помогал чеченцам крушить стойки, отчаянно и стремительно, не зная для чего, потом запали­ли костер («Маскировка дымом!» — закричал кто-то, и это объяснение надеждой застучало в висках). Обжигаясь, тащили горящие куски пластика к проемам и кидали наружу. Потом бе­жали к грузовику.

Его ударило в ногу, выше колена, он упал, и ста­ло смеркаться, и было спокойно, только услышал как бы сквозь нараставшую воду:

— Режь штанину.

— Не до этого. Тащи.

— В яйца метил.

Очнулся, трясло. Рядом с забинтованной голо­вой лежал знакомый щекастый боец, розовый пу­зырь качался на губах. Глянул мутным глазом, под­мигнул. Теснота от тел.

Илья не знал, что несется в грузовике, доверху груженном ранеными, а через минуту их накроют огнем из засады.

И тогда он окончательно забудет, как его зовут.

К оглавлению

 

Пригвожденный

Варя не хотела в этот лес.

Евгения Филипповна в свои семьдесят восемь пре­подавала на факультете биологии на кафедре энто­мологии. Она была гнутая, полная, с вниматель­ными мокрыми глазами и складчатой, но притом младенчески розовой кожей. Варе было трина­дцать — костлявая и кареглазая, с песочными воло­сами, рассыпанными по плечам. Мать уехала на об­следование в Москву, и весь июнь, а теперь еще и половину июля Варя торчала в квартире у бабуш­ки в их Кемерове, где в то лето все время лил дождь.

Утром старуха с треском раздвигала шторы и еще до завтрака гнала Варю под дождь, выдав листок со списком продуктов — все образцовым почерком. К счастью, она разрешала забирать сдачу: Варя поку­пала жестянку с энергетическим напитком и выпи­вала его на улице, под козырьком магазина, тороп­ливо закусывая шоколадным батончиком.

Дома она спасалась от скуки за компьютером. У бабушки был интернет, но та пользовалась им мало: несколько утренних минут смотрела почту и еще заходила на какой-то отстойный сайт знако­мого новосибирского биолога, узнать, нет ли об­новления, и убедиться, что никакого обновления нет. Варя день-деньской зависала «Вконтакте»: вела переписку и смотрела клипы, которые потом вешала на стены себе и подругам. Возле компьютера стояла массивная деревянная коробка, где под стеклом мер­цали разноцветные фантастические стрекозы.

— По интернету лазишь, а под носом не видишь. Ты только вглядись! Лютка-невеста, детка желтогла­зая, красотка-девушка, стрелка голубая.

— А можно ко мне Маринка зайдет? — переби­вала Варя. — Наклейки занесет и уйдет!

— Никаких гостей. Я старый, полуживой чело­век. — Бабушкин голос звучал шутливо, однако по чему-то, может быть, по тому, как зорко сужались ее глаза, было понятно: она не шутит. — Что ты там ищешь? Гадости? Не обманывай! Кто тебе все время пишет? Какой-нибудь педофил? А ты ему отвеча­ешь, конечно?

Варя в учебе особенно не успевала, но ее заранее предназначили для биофака.

— Тебе через несколько лет поступать. Ты и не заметишь, как время пролетит. Думаешь, бабушка вечная? Ты хоть что-то знаешь про жизнь насеко­мых? Дай я тебя поспрашиваю! Чем мадагаскарский таракан отличается от обычного? Молчок? Милая моя, ты с этим интернетом стала на жужелицу похо­жа! Можешь подойти к зеркалу и изучить, как вы­глядит жужелица.

Бабушка говорила негромко и смешливо, но, когда она медленно уходила из комнаты, какое-то время казалось, голос ее продолжал стрекотать.

Вечерами Варя стремилась к подругам — пойти на танцы, пошляться по городу.

— Мне мама разрешала!

— Когда вернется твоя мама, это будет ваше дело. Я старый и слабый человек и не хочу искать тебя по моргам!

Как-то раз в сумерках, подойдя ближе и взды­хая: «Опять глаза ломаешь», — бабушка обнаружила, что Варя смотрит полуголых мужчин и женщин, ко­торые, извиваясь, танцуют под гулкую дробь где-то на палубе среди водной шири. Она неожиданно энергично схватила внучку за плечо и уколола сквозь майку крепкими ногтями:

— Не надо в моем доме грязи!

— А чего такого? — раздраженно спросила де­вочка, дергая зажатым плечом, но ролик выключила.

В другой раз, пока Варя была в магазине, бабуш­ка нашла у нее в рюкзаке журнал, где мускулистые парни с выпуклой грудью улыбались так ослепи­тельно и натужно, точно каждый выжимал из себя белоснежную гусеницу зубной пасты.

— Зачем ты держишь всякую дрянь? Ты видела, сколько у меня книг? Варюха-горюха. Ну почему ты не читаешь ничего хорошего? Вот скажи: паук — это насекомое?

— Насекомое.

— Дурында!

— А кто же?

— Отвянь, не приставай.

— Нет, а кто?

— Все равно не запомнишь, — с усталой снис­ходительностью ответила бабушка и произнесла по складам: — Членистоногое.

Однажды утром, когда Евгения Филипповна с треском раздвинула шторы, в окно смотрела хоро­шая погода.

— Наконец-то практика начнется!

— Что? — жмурясь, спросила Варя из кровати.

— Студенты мои до сих пор не могли на приро­ду выехать. Под дождем букашек не насобираешь, — поделилась бабушка. — Теперь-то не отвертятся! — добавила она довольно, то ли о студентах, то ли о букашках.

В наступившие солнечные дни ходили вместе гулять в парк, который был рядом с домом. Бабушка шла, горбясь и немного кланяясь, умильно смотрела на встречных, часто здоровалась. Варя была выну­ждена приноравливаться к ее ходу, почему-то чув­ствовала стыд, косилась на морщинистую щеку и боялась, что встретится кто-нибудь из знакомых девчонок или, хуже, мальчишек. На лавочке, забрав­шись с ногами, сидели два паренька и пили пиво. Ба­бушка остановилась, их разглядывая и что-то сооб­ражая, потом подалась вперед, как бы поклонилась, и начала говорить громко, отчего голос ее стал неле­пым и дребезжащим. Варя, не слушая, отошла в сто­рону, и ей захотелось, чтобы парни обматерили, за­смеяли бабушку, может, даже слегка толкнули, но они неожиданно послушались: слезли со скамьи и быстро ушли.

В тот день за обедом бабушка сказала:

— Мне звонила моя аспирантка Людочка. Она со студентами уже два дня в лесу. Надо бы их про­ведать. Давай поедем завтра, если погода не испор­тится.

— На фиг надо, — сказала Варя.

— А дышать кто будет? Вдобавок ты будущий биолог, наберешься опыта драгоценного.

— Не хочу я. А вдруг мы в шахту провалимся?

— Какая ты еще глупая! — засмеялась бабушка суетливо, как будто мелочь зазвякала на бегу по кар­манам. — Нет там никаких шахт.

— Комары точно есть. Ехать куда-то, по лесу бродить, а ты ползешь, как черепаха.

— Я тебя одну в квартире не оставлю, — сказала Евгения Филипповна ровным голосом, и стало по­нятно: придется ехать.

Вечером Варя смотрела в интернете ужастик про гигантскую муху, которая улетела из секретной лаборатории и осела в лесных зарослях, куда на пик­ник отправилась счастливая американская семья. «Хватит, поздно уже!» — бабушка несколько раз за­глядывала в комнату. В ту минуту, когда бравый па­ренек на лету вцепился в мушиное крыло и оно се­ребристой пеленой закрыло его искаженное лицо, провод был выдернут из розетки.

— А-ай! — вскрикнула Варя. — Ты свой ком­пьютер сломаешь!

— Я знаю, но иначе ты завтра не встанешь.

«Хоть бы дождь был», — девочка лежала в темно­те, в расщелину между шторами светила звезда. Ост­рая и ясная, значит — к доброй погоде. Лето поте­ряно, впереди школа, мать звонит редко и, может быть, сильно больна, бабушка достала. Варя потя­нула зубами заусеницу и откусила. Палец обожгло резкой болью. Девочка села на кровати, дуя на палец. Его пульсирующая точечная боль совпадала теперь с одинокими всполохами звезды.

Было раннее, но уже жаркое утро, заполнен­ная электричка катила, то разгоняясь, то плетясь, Варя сонно смотрела сначала на заводские трубы, потом на стену леса. Девочка размышляла о том, что она, наверное, единственная из одноклассниц еще не целовалась. Если поделиться этим с бабушкой, та похвалит. Бабушка хотела бы, чтоб у Вари никогда не было любви. И мама постоянно говорит обид­ное: «Ну как ты, Гусь?» Придумала ей кличку Гусь. Так только и называет. Хотя Варя сто раз отвечала: «Я не гусь!»

Варя, уткнувшись носом, исповедовалась пыль­ному стеклу: «Да, я гусь! Уродка, никому не нужная! Неловкая, вот и со мной всем неловко. А почему я такая? Чем я хуже Оли и Кристины? Мне не дают пользоваться косметикой. И я мало тусуюсь. Бабуш­ка никуда не пускает, а мама. Каких слез стоило вырвать у нее разрешение по пятницам гулять с по­другами! И то в одиннадцать дома надо быть желез­но. Я пришла в полдвенадцатого, и она дала мне по губам. Ничего удивительного: бабушка развелась молодой, всю жизнь прожила одна, и мама одна, тоже развелась, как меня родила. Хотят, чтоб и я была одиночкой и боялась мужчин. Чтоб если и родила, то сразу поссорилась бы со своим мужем».

Варя моментально, до горечи, ощутила: элек­тричка увозит ее все дальше в жизненный проиг­рыш. Что ее ждет, например, сегодня? Лес и насеко­мые. И скучные биологи. Тук-тук-тук. Тук-тук- тук. Чщщщщ. Тук-тук. Чщщщ. Бег и торможение, бег и торможение. Девочка безразлично смотрела на лес, накапливая злость, бросила на бабушку обличи­тельный взгляд и снова погрузилась в оконные виды.

Евгения Филипповна разговорилась с ярко-ры­жей старухой, ее помоложе, прижимавшей большую плетеную корзину.

— Говорят, груздей нынче тьма, — сообщила рыжая. — Соленый груздок, да картошечка, да мас­лице. Согласитесь, чудо? Да вот, слыхала, не по­лезно их есть при диабете.

— Ерундистика! — с некоторым превосход­ством ответила бабушка. — Это я вам как профессор докладываю. А мне сейчас не до грибов. Как думае­те, сколько мне лет? Все равно не угадаете. До сих пор преподаю. Ушла бы давно — жалко ребят. Мы раньше биологию учили днем и ночью, я, помню, молодая была, так мне строение палочника во сне привиделось.

— Значит, вы не отдыхать едете? — спросила рыжая угодливо.

— Нет, что вы. Ничего не накопила, даже дачи нет. Я по работе еду, в лагерь к первокурсникам, по­смотрю, какой они красоты наловили. Вот внучку везу, приобщаю.

— Эротика! Криминал! Сканворды! Эроти­ка! — заголосила от дверей молодая смуглянка с пач­кой газет и пошла по вагону, покручивая боевыми бедрами.

Варя оторвалась от окна.

— Для тебя! — бабушка коснулась ее колена и доверчиво наклонилась к собеседнице: — Травят молодежь всякой жутью. Мне вот такое и в руки брать противно.

— И не говорите.

— Для тебя! — после паузы нашлась Варя.

— Что? — вскинула бабушка вопросительные глаза.

— Это ты их все время читаешь!

— Я? Ты о чем, милая?

— У тебя этих газет до потолка! — громко и внятно сказала Варя.

— Зачем ты врешь? — щеки бабушки, и без того красные, сделались рубиновыми, зато морщины на несколько мгновений разгладились.

Рыжая старуха кашлянула и спрятала глаза в свою бельевую корзину.

Варя и сама не знала, зачем наврала: вероятно, от горечи.

Вышли на станции Бирюли и спустились в лес. Во­круг кисло пахло елью, мокнувшей много дней и до сих пор осторожно просыхавшей, и Варя, потянув ноздрями, шумно зевнула, как будто это был запах скуки. Бабушка достала крупный, обтянутый толстым пластиком мобильник:

— Помогай, мое мученье, набери-ка Люду.

Варя нашла номер и, вызвав, отдала трубу ба­бушке.

Через несколько минут к ним из леса, подпры­гивая, выбежала длинная девица с торчащими пе­редними зубами, которые заставляли ее все время раздвигать рот в улыбке:

— Евгения Филипповна, дорогая, подвижница вы наша! А это кто? Та самая Варя? Евгения Филип­повна, смена растет! Идемте, здесь рядом. Подать вам руку?

— Справляюсь. Как улов? — барственно спро­сила старуха, переваливаясь по тропинке.

— Бездельники! Никого, кроме муравьев, не ло­вят. Хоть бы бабочку поймал кто. Как они меня до­конали, вы бы знали! Ржут, орут, бедных насекомых давят. Детский сад на выезде. Усыплять не умеют. Даже толком приколоть не могут. Есть, правда, одна находка. И то случайно. Народу, слава богу, мало. Все парни. Я группу разделила, девчонок мы подаль­ше отправили, в «Кузнецкий Алатау», они посмыш­ленее, там, в заповеднике, может, чего путное собе­рут. Если бы девчонки здесь были, представляю, ка­кой бедлам бы начался. Слежу, чтоб не пили. Я им сразу внушение сделала, — говорила девушка, без­остановочно улыбаясь, — если найду выпивку — незачет, и езжай отсюда.

— Так и надо, — одобрила бабушка.

Из-за елей донеслись отчаянные крики.

— Что это? — бабушка остановилась.

— Регби, — сказала девушка-улыбка.

— Игра такая, — буркнула Варя.

Раздвинув малинник, вышли на поляну, по ко­торой, странно раскидывая руки и лихо подбрасы­вая ноги, носились парни. Белый продолговатый мяч летал между ними, как будто по своей воле. Мяч доставался одному из них — и все бросались на него, сталкивались взмыленными головами, толка­лись, падали и дико орали. Затем мяч выскальзывал и снова летел, куда хотел, пока его не ловил в прыж­ке еще кто-то. Какой-то длинный очкарик, хромая, бегал из конца в конец за всеми, всякий раз поспевая последним.

В отдалении зеленели четыре палатки и темнел дощатый одноэтажный дом, больше похожий на сарай.

Бабушка вглядывалась в игру с опасливостью хрупкого существа. Варя любовалась, ничего в игре не понимая. От каждого вопля сердце ее взлетало. Похоже, аспирантка Люда тоже была неравнодушна. Варя покосилась на нее — улыбавшуюся скользким плотоядным оскалом — и подумала: «Ясно, почему ты отослала всех девчонок».

Один из ребят отбежал на край поляны и сел на корточки. Завязал шнурок, встал, вытер лоб рукавом и засек наблюдательниц. Лицо его исказила хищная гримаса любезности. Он бодро помахал аспирантке кулаком, затем отвесил профессорше смиренный поклон, приложив пятерню к груди, и задержался взглядом на Варе, что-то сочиняя. Он посмотрел ей прямо в глаза с расстояния в пятьдесят шагов, сло­жил пальцы пирамидой и плавно нарисовал в возду­хе нечто вытянутое и большое.

«Мяч? — подумала Варя и тут же поняла: — Сердце». И зрение ее на несколько секунд затмили прихлынувшие сладкие сумерки.

Когда мгла рассеялась, парень уже смешался с остальными. Теперь Варя следила только за ним.

— Это кто, я не разберу, — сказала бабушка.

— Гусейн, — отозвалась аспирантка. — Знаете его историю?

— Знала, но забыла.

— Такое дело. — И девушка перешла на приглу­шенный говорок, точно ее могут подслушать: — Он русский-то по матери, отец его — азербайджанец. Бросил их. Вон он какой смуглый. И характер такой же. Наглый, кривляется. — Она выправила голос обратно. — Ну что, Евгения Филипповна, буду их строить?

— Давно пора.

Девушка заглотнула воздух и крикнула:

— Стоп игра!

На крик повернулись все восемь парней.

— Встречайте профессора!

Игра останавливалась, как юла, которую пере­стали крутить. Ребята еще немного покружили, вяло бранясь. «Стоп! Стоп игра!» — тонко и хлопотливо восклицал белобрысый толстяк с прижатым к груди мячом, увертываясь от товарищей. Бабушка, Варя и Люда шли по притоптанной лужайке. Игроки расступались, запыхавшиеся, источающие сырость и жар, от каждого звучало задиристое: «Здрасьте». Длинный очкарик, криво приплясывая, блеял это «здрасьте» громче всех, вероятно, желая от всех не отставать.

Варя смотрела на одного Гусейна. Коренастый, патлатый, худое прыщеватое лицо. Но какие пуши­стые ресницы! Он поймал ее взгляд и лукаво под­мигнул черным глазом.

— Это наш штаб. — Люда подвела их к дому. — Егерь весной пировал, едва не спалил. Идемте, все вам покажу...

Поднялись по ступенькам.

— Вот она, выставка наших достижений! — об­вела рукой деревянные стены с пенопластовыми квадратами. — Здесь же и едим! — показала на стол, толкнула дверь в следующую комнату: — А здесь я сплю.

— Тэк-с, тэк-с, чего они наклепали? — с при­дирчивой иронией говорила бабушка.

На одной стене на пенопластовых квадратах за­стыли приколотые иголками коричневые муравьи, как бы образовывавшие китайские иероглифы. На отдельном квадрате свернулся кузнечик розового цвета.

— Почему он такой? — шепнула Варя.

— От спирта! — отозвалась бабушка охотно.

Ниже каждого пенопластового квадрата желтела клейкая бумажка с фамилией студента.

— Зато вот кто у нас есть! — произнесла Люда, показывая на другую стену.

Варя присвистнула. Между божьей коровкой, похожей на каплю крови, и изумрудным жучком, известным Варе как листоед, чернело толстое суще­ство, занимавшее весь квадрат. Выпуклый, глянце­витый жук с растопыренными усищами, выходив­шими за край его скорбной территории.

— Это же дровосек!— с напористым восторгом сказала Евгения Филипповна. — Ути какой гусар!

— Дровосек, да! — подхватила Люда. — Одоб­ряете? И ведь нашел-то кто? Лентяй! Повезло ему. Дерево сломал трухлявое, а оттуда..

Вдруг, не дав ей договорить, жук, словно очнув­шись от громких голосов, шевельнул усищами и с про­нзительным скрипом зацарапал лапками пенопласт.

— Ой, он живой! — сказала Варя. — Бабушка!

— А я думала, он все уже... — беззаботно сказа­ла аспирантка. — Он два дня скрипит. Я все жду, когда ему надоест! Утром замолчал, вроде кончился. Как бы не так! — И, приблизив губы к жуку, она с манерной интонацией спросила: — Опять ты за свое, малыш?

— Его надо отпустить! — Варя потянулась к иголке, отдернула руку и с мольбой посмотрела на бабушку.

— Люда, что за безобразие? — спросила стару­ха. — Кто это сделал? Почерк еще такой неразбор­чивый. Жу-жу.

— Жуков. Вы бы слышали, как тут все потеша­лись: «Жуков — жук». Чуть до драки не дошло. — Аспирантка с трудом стянула улыбку и поджала губы. — Евгения Филипповна, ну что мы хотим от наших балбесов? В прошлом году гусеница полдня дрожала. Как струна. Только что не звенела.

— Эфира не хватает?

— Есть у нас эфир, хоть залейся. И со спиртом порядок. Просто Жуков троечник, руки кривые, а дровосек и впрямь здоровенный. Размеры подкача­ли. Видно, он в морилку не поместился.

— Как не поместился? А усы загнуть?

— Правильно, и жестянка не маленькая. Но я же говорю: руки кривые. Как начал этот жук скрипеть, я сразу всем сказала: «Давайте его отпустим». А они: «Он сам издохнет. Прикольный же!» Я снова гово­рю: «Мальчики, вам нравится слушать, как он скри­пит? Давайте я его отцеплю и в траву выкину!» Одни тогда завелись: «Не надо! Такой крутой жук пропа­дет», другие: «Он все равно не жилец! Если его снять, он проткнутый еще дольше мучиться будет!» Я виновнику торжества говорю: «Иди, Жуков, снова его маринуй». А он: «Людмила Сергеевна, я больше с ним возиться не хочу!» Разозлилась: «Как хотите. Пусть скрипит! Вы уже люди взрослые, в универси­тете учитесь. Но знайте: скрипит он под вашу ответ­ственность! Я умываю руки!» Жуков мне: «Умывай­те, умывайте. А сколько я в ручье руки отмывал и от жука этого, и от эфира вонючего!» И все вокруг галдят: «Прикол, прикол!» — и в жука тычут.

— В распятого, — прошептала Варя.

— Люда, есть же правила! — грозно сказала ба­бушка, и жук снова резво заскреб лапками, точно бы получив надежду. — Вы что, первый раз? Думаете, он боли не чувствует или нервной системы у него нет? Так, значит, Жукову незачет.

— Бабушка, его вообще надо выгнать. — Варя была готова разрыдаться. — Во-первых, отсюда пу­скай уезжает. И из студентов тоже! Бабушка, я боль­ше не могу! Я жуков боюсь. Скажи ей — снять. Это. Это жестокое обращение.

— С кем? С насекомыми? — уточнила аспи­рантка насмешливо.

— Освободи! — приказала старуха.

Девушка ловким движением выдернула иглу, и жук упал ей в подставленную ладонь. Она быстро вышла из дома — Варя за ней, — размахнулась, и блестящий черный комок исчез в траве.

— Думаешь, выживет? — глянула на Варю в упор белесыми глазами. — Неа! — И, оттеснив девочку, первая вернулась в дом.

— Ты меня поняла? Жукову незачет! — повто­рила бабушка, всматриваясь в опустевший квадрат, словно бы в поисках оставшихся признаков жизни.

— Накажем! — сказала аспирантка жизнера­достно. — Сейчас я его вызову. Трудно мне одной с ними со всеми. Я двадцать раз придурку этому объясняла: «Не справился — начинай сначала!» Ев­гения Филипповна, как славно, что вы приехали!

Она распахнула дверь на улицу и, высунувшись по грудь, позвала зычно:

— Гусейн!

— Как Гусейн? — спросила Варя.

— Гусейн Жуков, и такое, милая моя, быва­ет. — засмеялась бабушка наставительно.

— Видно, отец имя дал, — сказала Люда, обра­щаясь исключительно к старухе. — А уж когда раз­велись, мать фамилию сыну на свою поменяла. Куда он делся? — Она высунулась снова. — Антон, Гу­сейна найди!

— Погодите, погодите! — затараторила Варя, панически путаясь в словах. — Зачем? Это чепуха! Жуков — жук! Такого большого нашел. Ну, не сумел все, ну, не смог. Он хотел. Его же дразнят: Жуков-Жук. Так? А теперь начнут издеваться: Жу­ков из-за жука пострадал. А он без отца, Жуков.

— Что с тобой, Варюха? — спросила бабушка тревожно.

— Дался вам жук! — Слезинка пробежала у Вари из левого глаза. — Вы их все равно убиваете! Все равно! Убиваете! Что, кузнечика меньше жалко?

— Усыпляем, — поправила старуха. — Усыпляем, но не пытаем. И это не кузнечик, а кобылка.

— Не наказывай Жукова! Ты и так во всем пра­ва! Ты второй месяц уже права! Ты хочешь, чтоб я, как мама, заболела, да? Я поперлась с тобой в это де­бильное место! Ты хоть в чем-то хоть когда-то мне уступи хоть! — Слезы свободно и легко текли у Вари по лицу.

— Ладно, только успокойся. Что ты? — испу­ганно лепетала старуха. — Впечатлительная.

— Звали? — раздался веселый голос.

Варя закрыла лицо руками и сквозь пальцы в размытом свете увидела взъерошенного паренька, который стоял в дверях, ухмыляясь, и посасывал сте­белек травы.

— Свободен, — сказала бабушка.

— Свободен! — прикрикнула Люда.

Он пожал плечами и исчез.

Через полчаса бабушка и внучка стояли на кром­ке леса возле станции.

— Смотри, смотри. — Бабушка карикатурно сгорбилась, пальцем достигая земли.

Товарняк грохотал мимо, как бесконечный снаряд.

— А? — спросила Варя. — Что?

Бабушка что-то говорила земле.

— Что там? — повторила Варя.

Бабушка чуть разогнулась и выдохнула ей в лицо:

— Жук-носорог! — И низко наклонилась обрат­но: сквозь седину розовели нежные проплешины.

Варя не удержалась, схватила бабушку за плечи и одним стремительным нырком поцеловала в ма­кушку, которая пахнула навстречу теплым и кислым впитавшимся духом леса.

Вскоре появилась зеленая гусеница электрички.

Варя вновь села у окна. Там, где создавался под­ходящий фон, — например, лес был особенно густ и темен, — она всматривалась в стекло, пытаясь уло­вить свое отражение. С ней это случилось впервые: она себе нравилась.

К оглавлению

 

Валентин Петрович

Дзы-ы-ынь.

Длинный бесконечный звонок. Бам! Бам! Бах!

Непрерывные сильные удары. Чей-то палец давит кнопку, чья-то нога пинает дверь. Стонет в истошном лае и гремит цепью собака.

— Выходи! Выходи, Валька! Выходи, подлец!

Хозяин вылетел из-за стола, мгновенно помоло­дев, чувствуя, как лихо перекосила рот влажная ухмылка, а кулаки сами собой наливаются весельем.

— Валя, не надо, — встрепенулась следом жена.

Он рассек воздух элегантным отстраняющим жестом и, нырнув в переднюю, приблизился к две­ри, которую сотрясал натиск.

И сразу досадливо сник, узнавая разбойника. Сквозь щель сладко и вонько проникал водочный дух. За толстым узорчатым витражом багровело большое губастое лицо. Этот старый и больной приятель-актер жил и пил в то лето у соседа-кри­тика.

— Погоди, Валя, — жена плотно приникла сза­ди, уткнувшись в спину острым подбородком и об­вив сухими руками вокруг ребер. — Пошумит и уйдет. Потом и не вспомнит.

— Ну как такого бить? — в такт ей протянул он и глуховато, но как бы и радушно, повысил голос: — Игорь, чего тебе?

Услышав его и различив пятно лица, тот стукнул кулаком по стеклу.

— Ты что творишь, дурак?

— А ты. — актер, сделав шажок назад, заголо­сил с новой силой, растягивая гласные и взвизги­вая: — А ты что натворил? Думал, мертвые не отве­тят? Я за них! За Сережу, за Володю, за Осипа! По­лучай!

Он тонко присвистнул, казалось, подражая зяб­лику, и хозяин скорее угадал, чем увидел плевок.

— Валя, не связывайся с ним, — жена бережно удерживала от броска, утягивала, оплетая.

Со двора вместе с отрывистым лаем доносился железный звон: осипшая собака дергалась резкими рывками.

— Завистник, циник и подлец. — напевал не­прошеный гость, странно пританцовывая на крыль­це, будто выуживая пистолет из кобуры, потом за­мер и замолчал, что-то выжидая, и вдруг снова стал напевать, испуская журчание, которое ни с чем не спутаешь: мочился прямо на дверь.

— Какая скотина. — хозяин яростно раздул ноздри. — Ну вот и все, — пообещал, легко стряхи­вая жену, и взялся за щеколду.

С крыльца раздался испуганный крик, налетело хриплое рычание.

— Сорвалась! — выдохнула жена и толкнула дверь.

Подтягивая ремень одной рукой, другой слепо отбиваясь, отчаянно, по-заячьи вереща, старый ак­тер бежал к калитке, а рыжая дворняга наскакивала на него, ухватывая за щиколотки и пытаясь стянуть коричневые клетчатые брюки.

Валентин Петрович вспомнил, что сегодня тоже уже бегал.

На рассвете он сбежал с крыльца, выбежал из ка­литки, лихорадочно огляделся и припустился во весь дух по дороге между золотистыми кустами. Так он достиг полупрозрачной рощи и, не раздумывая, бросился в нее и побежал, получая в лицо удары ве­ток и запинаясь ногами о корни. Роща была обшир­ная — он думал добраться до станции, и, пока бежал, слышал гудки поезда, но то ли заплутав, то ли опо- знавшись, выбежал к воде.

Люди всходили на корабль по длинной доске, и он, радуясь, что успеет, устремился к ним. Ступив на доску, ощутил, как дрожат ноги и сбито дыхание. Она оказалась крутая и скользкая, но ведь другие поднялись так легко, не только господа, но вон и та девушка в белой длинной юбке. Теперь они махали ему с палубы в черном дыму. Он сделал последнее усилие и рванул вверх. Он почти достиг цели, но тут сзади кто-то, вероятно, тоже скользя, схватил его за рубаху и потянул за собой.

Валентин Петрович полетел вниз. Раздался оглушительный гудок.

Он больно ушиб ногу, но мгновенно вскочил, собираясь снова на доску.

Доски больше не было, а корабль, качнувшись, отходил.

— Ну вот и все.

Он распахнул глаза. Безумное убегало сердце. Мо­лочное небо сочилось сквозь белую занавеску. На дворе скулила проржавевшая за ночь собака.

Тихая знакомая боль в правом бедре — пожиз­ненный окопчик, вмятина осколочной раны — и игольчатая звонкая россыпь мыслей: «Не выспал­ся. Не засну. Еще поспать. Уже не смогу».

Плотно закрыл глаза, представилась весна, белая махровая сирень у крыльца, посаженная в честь внучки, а следом и она, Тиночка, новорожденная, в пеленках — лежала спящая на столе, постепенно теряя очертания, превращаясь в свежую снежную сирень, и он снова засопел, втягиваясь в темную сля­коть забытья.

Эта комната казалась ему капитанской каю­той. Круглое окно. Книжный шкаф с многоцветьем корешков. Массивный стол с пачкой чистой бумаги и увеличительным стеклом. Ему нравилось здесь просыпаться.

Окончательно пробудившись, он прошлепал в ванную, где чутко всматриваясь в себя узкими гла­зами, словно выслеживая добычу, и шевеля остро­угольными ушами, тщательно соскоблил ночную серую щетину. Вернувшись в комнату, по-прежнему голый, стал осторожно и как бы нехотя помахивать у окна руками и ногами, стряхивая паутину света. Китайская гимнастика — несложные упражнения, имевшие поэтичные названия: раздвигание облаков, катание на лодке, любование луной. После принял душ, обрызгался цитрусовым одеколоном и, присев у стола, выхватил из ящика тетрадь с черной клеен­чатой обложкой, чтобы торопливо, почти паниче­ски вывести темно-синими чернилами ручки «Пар­кер»: «9 сентября. Записываю вчерашний день. Ни­чего не писал, читал Заболоцкого. Ходил гулять с Эстер полтора часа. Вечером приехала Тиночка. Пили розовое шампанское. Я лег спать около трех. Спал плохо, с перерывами до 10 утра. Солнце светит сквозь березовый листок, приклеенный к окну, еще зеленый, но слетевший в предчувствии неминуемо­го. Стекла чистые, в лесу — первая желтизна. Кра­сивая смерть лета. Настроение среднее. Живу!»

Последнее время Валентин Петрович каждый день так заканчивал дневниковую запись: «Живу!»

Он облачился в шелковый свекольный халат и пошел вниз скрипящей, по краям заставленной книгами лестницей, каждая ступень которой изда­вала отдельную ноту. Снизу уже тянуло блажен­ством — свежемолотым кофе. Просто обставленная гостиная с большими окнами в полстены была рос­кошно залита солнцем. Немолодая женщина в жел­том с розовыми оборками халате сидела за столом, положив ногу на ногу, белея детской коленкой, и намазывала тост клубничным джемом. Он подо­шел, поцеловал ее в уголок мягкого рта, ответил, что спал нормально, и сел рядом.

Он черпал и прихлебывал свою водянистую ов­сянку, рассеянно поглядывая на жену, с которой жил вместе больше сорока лет. Светло-рыжие волосы пучком, гладкое круглое лицо, быстрые молодые морщины на лбу, смешливые глаза цвета бутылоч­ного стекла.

Она рассказывала, что утром ходила в магазин, где встретила соседа Вениамина Александровича, который не поздоровался. Валентин Петрович косо махнул рукой, словно отбиваясь от докучливой осы.

— Валя, у тебя ногти отросли, — беспокойно подметила она.

Поднеся к лицу и вытянув длинные пальцы, он ревниво оглядел их:

— Пару дней потерпит.

— Почта пришла, — она указала на небольшую стопку на этажерке возле окна.

Он бодро, словно за удачу, отхлебнул кофе с мо­локом, придвинулся вместе со стулом и быстро пе­ребрал конверты, скользя глазами по адресам.

Того письма, которое ждал, все равно не было.

— А ты не знаешь, кто такая эта?.. — жена ловко вытащила из-под накрахмаленной салфетки кар­манный журнал в голубоватой обложке с черными буквами «Синтаксис», нервно пролистав, открыла на нужной странице и прочитала: — Майя Каган- ская. Я вчера заснуть не могла, подчеркивала. По­слушай: «“Алмазный мой венец” написан чужой кровью. Каинова печать проступает на катаевском лбу.»

— Эста, хватит! — перебил раздраженно. — Мне это неинтересно.

— Что они все от тебя хотят? — спросила она плаксивым тоном.

Коротким тупорылым ножиком он внимательно распластывал сливочное масло по кусочку белого хлеба.

Рецензии копились, но он их не читал — просто из-за отсутствия желания.

В июне в «Новом мире» у него вышла повесть про ушедших — Олешу, Булгакова, Есенина, Мая­ковского, Мандельштама, Пастернака и общую юность — теперь его распинали на страницах газет и журналов и засыпали восхищенными и гневными письмами. Когда-то давно он дал себе обещание не реагировать на критику, быть свободным от чужих мнений. Решенное вошло в привычку, как привыч­но было по утрам делать гимнастику, бриться, ду­шиться. Долетали слухи, что его проклинают, соби­раются подкараулить, избить, отхлестать по щекам, запретить к печати, но почему-то это совсем не тро­гало.

Даже внучка, привезшая вчера контрабандное эмигрантское издание с ругательной заметкой, по­делилась:

— У нас на журфаке все шумят.

— Кто все? — клочковатая бровь вознеслась и изогнулась, воплощая иронию. — И чем недо­вольны? — уточнил, загадочно мерцая глазами.

— Говорят, — внучка смутилась и объяснила по-детски: — Говорят, что ты... много плохого... выдумал про великих. А себя самым великим счита­ешь.

Он молчаливо запустил ее слова под своды тай­ной пещеры сознания и заколыхался от беззвучного смеха.

— Послушай, — щурился, как бы взвешивая и покачивая ее на теплых волнах доверительного взгляда, — а если бы я спросил тебя про них, что бы ты мне рассказала?

— Про кого?

— Про твоих приятелей. Наверное, всякое. А я про своих написал только самую малость из того, что на самом деле было.

И вот теперь жена притащила за стол этот па­рижский журнал, в котором очередная дура в чем-то его зло обвиняла.

— Чего они все от тебя хотят? — она извлекла из розетки новую ложечку джема и плавно понесла к блюдцу с загорелым тостом.

Хлопнула калитка, кто-то жадно звонил в дверь, осыпая ее ударами. Донесся крик: «Выходи, подлец!»

Клубничная капля обагрила скатерть жирной запятой.

После полудня Валентин Петрович решил погу­лять. Жена готовила обед.

— Может, не идти одному? — спросила она как бы невзначай, склоняясь над плитой. — Вместе ве­чером.

Уловив в ее голосе опаску, он отозвался смешком:

— Я же не один.

В белой рубахе и изумрудных вельветовых шта­нах, напялив приплюснутую горчичную кепку и во­оружившись палкой с лакированным набалдашни­ком, он стремительно вышел из дома. Их крепкая, с мужицкой спиной помощница в голубом платке затирала оскверненное крыльцо большой тряпкой и выжимала ее в тазик. Хозяин поморщился от мок­рого солнечного блеска и запаха хлорки, резко пере­бивавшего запах актерской мочи.

Прихватив собаку, вышел из калитки и на мгно­вение помедлил над вытянутыми и темными, похо­жими на готические башни, стеблями крапивы. Приблизил губы к почтовому ящику в полуоблез- лой серой краске и хулигански подул: ответом была гулкая пустота, больше ни одного письма. Собака, задирая морду, вопросительно гавкнула.

Он тронулся, и она понеслась знакомым путем, безродная вестница осени, мимо заборов, дач, трав, деревьев, кустов, огородов, мимо сладостных оттен­ков разлуки. Она перемахивала канавы и, дурея от шорохов, бросалась в сухую листву и возбужденно каталась.

Прогулка была охотой. Ему хотелось отзываться на все увиденное пускай и не точной, но необыч­ной, первозданной метафорой. Он торопился по нескончаемой галерее, где каждую картину обрам­ляла туманно-золотистая рама живительного солн­ца и жалостного увядания. Именно сейчас, среди сияния и тления, подтверждалась его догадка: все на все похоже, все сравнимо со всем.

«Не сравнивай: живущий несравним», — мельк­нула строка давно сгинувшего приятеля. Он оста­новился возле разросшегося куста с глянцевитыми ягодами черноплодной рябины, похожими на ма­ленькие боксерские перчатки. Сорвав ягоду, разда­вил между языком и нёбом, выпуская вяжущий сок, и так держал, смиренно, как таблетку. Взгляд его, проплыв по узкому, чешуйчатому телу сосны, утоп в безоблачной, словно неживой, вышине. Медово­восковое дыхание земли мешалось с терпким дымом сжигаемых трав, и он, запавшими глазами целуясь взасос с синевой, вообразил, как хорошо легла бы на окрестность мелодия заупокойной литии — речита­тив священника и блаженный женский напев. Ото­рвался от небес и с резким нажимом прочертил пал­кой прямую линию, обнажая влажную почву под ветошью листвы. Двинулся дальше. Собака, торкая носом, обнюхивала что-то на обочине, в чем его безошибочно острый глаз опознал еще издалека на­рядный подарочный мухомор.

Многие цветы уже отцвели, опали и преврати­лись в семена, но не все. Вдоль заборов сочные за­росли золотых шаров сменяли невысокие оранже­вые фонарики, будто склеенные из ломкой бумаги.

Он уловил горьковатый аромат детства и увидел сквозь просветы на чужом огороде многочисленные кустики бархатцев с ярко-оранжевыми и темно-по­жухлыми головками. В детстве их называли черно- бривцами.

И тотчас нахлынули и прильнули смутные ви­дения. Он продолжал идти, вспоминая какую-то ужасно важную чепуху, например, как однажды ранней весной с одной девочкой совершил загород­ную прогулку к морю, и на обрыве они собирали дикие фиалки под прошлогодней листвой. Другое время года и жизни.

Последние дни многое напоминало о той дале­кой девочке. Как там она? Жива ли?

Она притягивала мысли, но никакую метафору почему-то не получалось подобрать к ее неуловимо­му образу.

Страшно и смешно думать, какая бездна време­ни отделяла его от некоторых событий. Сама жизнь казалась ему приснившейся. Детство и юность опре­деленно были сном, таким странным и недавним. Он родился в Одессе на пороге двадцатого века и хорошо, в деталях помнил себя с малолетства. Провалив экзамены в гимназии, добровольцем, или, как тогда выражались, охотником ушел в огонь Пер­вой мировой. Вернулся в свой город, но война пере­неслась за ним, власть менялась несчетное множе­ство раз, заставляя служить то белым, то красным, то снова белым. Он косил петлюровцев с бронепоезда «Новороссия», когда его скосил сыпной тиф, из-за чего он не отплыл, как другие, в спасительный Кон­стантинополь, а едва встав с постели, попал под арест, в темную камеру смертников. Чудом избежал расстрела.

А та, от которой сейчас не хватало письма, ве­сточки, привета, успела уплыть, пока он томился в жарком беспамятстве, путешествуя по окраинам потусторонней страны.

В сущности, его с ней ничего не связывало.

Но он часто фантазировал, как бы они жили на чужбине.

Их очень много. Их — избыток.

Их больше, чем душевных сил — Прелестных и полузабытых, Кого он думал, что любил.

Так он в час ночной московской бомбежки записал в дневник.

Ее звали Зоя — и она была, наверное, един­ственная из множества.

Они познакомились детьми и провели рядом подростковые годы. Одна компания молодежи из хороших семей: устраивали вечеринки, играли в преферанс, гуляли по набережной, ходили на яхте в открытое море.

Валя и Зоя редко оставались наедине: как-то раз похристосовались на Пасху у белого храма, где его отец был старостой и чтецом, и она смущенно смея­лась, подставляя смуглые зарумянившиеся щечки. Он никогда не мог точно воспроизвести ее внешность: невысокая, хрупкая, кареглазая, с темно-каштановы­ми волосами, имевшими золотистый отлив. Ничего особенного. Простая, пресная, неприметная, но с легкой примесью степной колдовской полыни.

Его томила невозможность объясниться. Он хо­тел ей сказать, передать то, что чувствует, но терялся и немел в ее присутствии. Тоскующий рыцарь-гим­назист, он безмолвно твердил, что навек, навек эта девочка — его судьба и тайна. Тайна, в которой не­кому сознаться, даже ей самой, ни о чем не подозре­вавшей и мило равнодушной.

А теперь он часто думал, что безумные собы­тия — сначала Мировая, потом Гражданская войны и отмененная казнь, — поломав ход жизни, навек оставили его подростком, потому что он вспоминал ту космически далекую Одессу и ту влюбленность, как вчерашний день, который хотелось снова и сно­ва торопливо записывать в дневник. «Люблю!»

Он стал подозревать, что ничего у них не полу­чится, еще до революции, когда из грохочущей ар­тиллерии посылал письма манерной поэтессе Ирэн, дочери прославленного генерала, опекавшего его в войсках, хотя думал только о маленькой неброс­кой Зое. И даже кровавое смертоубийство не так волновало, как призрачное ускользавшее счастье с золотистым отливом.

Спустя полвека она отыскалась через общего приятеля, который отслеживал судьбы распавшегося круга: уплыл с ней на одном корабле, но как участ­ник французского Сопротивления смог вернуться в Советский Союз.

А совсем недавно, прилетев на писательские встречи в Америку, Валентин Петрович напросился в Лос-Анджелес и пришел к ней в домик пастельно­розового цвета с аккуратным палисадником и мор­щинисто-серой пальмой, похожей на слоновую ногу.

Он прожил целую эру, несколько раз поменяв кожу, — рушились страны, гибли миллионы, и сам бывал близок к гибели, но не забывал о ней, как привороженный. Она изменилась до неузнаваемо­сти, располнела, смуглые щеки потемнели и покры­лись пурпурной сеточкой, но это были та же дерзкая улыбка и тот же лукаво-ласковый взгляд. Оказалось, ему неважно, как она выглядит и сколько времени прошло.

Они отправились на побережье, в ресторанчик, где у входа тучный чернокожий мужик играл на сак­софоне. На роликовых коньках проносились брон­зовые девицы в купальниках.

Валентин Петрович в два счета слопал два бур­гера с горкой солоноватых чипсов — волнение на свидании способствует волчьему аппетиту. Они тя­нули из трубочек ванильный коктейль милк-шейк и, поделив даниш с персиковой сердцевинкой, пили травяной чай Celestial Seasonings. Он оборвал бирю­зовую бумажную этикетку с ниточки и измельчил на крохотные клочки, которые унесло в кипящий океан. Его рука застенчиво тронула и мягко накрыла ее руку.

— А ведь вы могли тогда стать моей женой.

— Могла, — согласилась она просто и грустно.

— Неужели вы не замечали моего отношения?

— Замечала, конечно, — сказала она, неожидан­но заискрившись белозубой улыбкой признания. — Молодая была, глупая.

Она рассказывала то, что он и так знал или по­дозревал: пока его носило на бронепоезде, она об­венчалась с дворянином, офицером, первоклассным голкипером Стефанским. С приближением красных они уплыли в Константинополь. В Одессе умер их новорожденный первый и последний ребенок, оставленный на руках у бабушки, а Зоин брат-бело­гвардеец был убит на пристани во время бегства.

— Знаете, я убедился: времени не существует, — сказал он невпопад, и оба замолчали, глядя на холод­ные сизые волны.

Сухая переделкинская листва особенно страстно хрустнула под подошвами, и он с потерянной ухмыл­кой вспомнил лос-анджелесские чипсы.

Маленький черно-курчавый мальчик в белых штанишках и матроске колесил на своем четырехко­лесном «Дружке» вокруг старого дуба, цепко дер­жась за серебряный руль, резво крутя педали голыми ножками в сандалиях. Собака металась рядом и вос­торженно его облаивала.

— Привет, — воскликнул он бешено и затарато­рил, убыстряясь. — Меня зовут Гера. Мне пять лет. Родители подарили мне велосипед на день рождения.

Хозяин подозвал собаку пронзительным сви­стом, прихватил за ошейник, поместил между ног, удерживая вздымающиеся шерстяные бока напря­женными икрами. Мальчик выпаливал еще что-то, но его голосок вобрал в себя гул электрички, нака­тивший из-за многоцветной рощи.

Валентин Петрович, пристально и растрога­но — лицо разгладила отрада — наблюдал, как наре­зает круги, о чем-то трезвоня, мальчик, и не сразу заметил его мать у ворот.

Он знал эту женщину всю ее жизнь, приемную дочь известного поэта, видел ее детство и взросле­ние и теперь празднично кивнул ей, но она не кив­нула.

Она молчала и смотрела мимо. Может быть, на собаку? Может быть, ее обеспокоила собака? Нет, она смотрела сквозь Валентина Петровича, статная, в модной импортной кожанке, с гордым сероватым лицом, похожим на камень.

Он развернулся и пошел к дому, медленнее, чем в начале прогулки. Верная сука петляла впереди.

Вечером перед сном он долго вертел опаловую открытку с Большим театром — подарок для тури­ста, и наконец черканул на обороте: «Неужели у Вас нет потребностей написать мне?»

Спрятал в ящик под тетрадь.

Валентину Петровичу было восемьдесят два.

К оглавлению

 

 

 

 

 

 

Рекомендовать