СВОИ
Содержание
Террор памяти
Дико устроена память. Что-то кажется мелким и неважным, а ты всё равно возвращаешься к этому драгоценно мерцающему сору.
В моем владении много людей — живых и мертвых, много драматичных сцен и никчемных сценок. Чья-то фраза, не обязательно ошеломительная, какая-то ситуация, не обязательно знаменательная... Где же это было? В том давно не существующем кафе у Чистых прудов (и память высвечивает выпивох за соседним столиком), в вагоне метро на перегоне от «Спортивной» к «Университету» (вижу пассажира напротив — на кого же он похож? на моего деда, которого я не знал?). Всё отчетливо, как в кино. Память может истолочь в прах вчерашний день, но вдруг всплывает дальняя даль — и уже от тебя не отстает. Помнить всё — звуки, запахи, цвет, общий план, топографию случая! Какое это мучительное и радостное сумасшествие!
Зачем-то записалось в голове: девочка Юля, май, легкий хмель, выходим из подъезда дома на Фрунзенской набережной, сорванная мною сирень, впереди женщина с красной коляской, обгоняем, идем в парк Мандельштама за Комсомольским проспектом, где встречаем нашего одноклассника, он выгуливает пса. Юля на поскрипывающих качелях. Вспоминаем вчерашний с ней разговор на перемене, ее «йес, сэр», и она, смеясь, говорит, что это из фильма, там британский солдат так отвечал, прежде чем палить из пушки; смеркается, бежим через проспект обратно, ползет троллейбус; обнявшись, движемся в сторону магазина «Русский лен», темный дворик, ее губы, она говорит, что боится вон того пьяного...
Я понимаю, если бы остался сухой отчет: гулял и целовался. Но зачем железный скрип, шорох шага, огни, которые обострила темень, встречные-поперечные, неразличимый пьяный шатко переходит двор, хватаясь за деревья, шум машин, долетающий до поцелуя?.. Зачем помнить ерунду?
Память расфасовывает события по ящичкам, и на коробке шестнадцатилетнего мая намалевано: романтика-взросление. Память — наставница. Она насыщает тебя приметами реальности, и, поскольку многое повторяется, ты действуешь на автомате, а это и есть зрелость. Ты уже знаешь, как все должно быть, точно дичь, видевшая охотничье дуло. Память примиряет с уходом и одновременно отсылает в бесследно пропавшее прошлое, игриво суля бессмертие.
Она обещает: ангел вострубит, и мертвые вскочат, соединяясь, обрастая плотью. А бывшие исчезнувшие дни вдруг встанут одним цветущим великаном, кадр за кадром, жилка к жилке.
...Я был в храме с синими маковками у священника Александра Меня за неделю до его убийства, мне было десять. Перед исповедью, прохаживаясь, он говорил: «Жизнь — это мост. На улицах нас ждут убийцы», — сделав паузу, он погладил меня в толпе и сказал: «Машины». Исповедь, склоненная голова с темными волнами волос, он приглашал ходить к нему чаще, но почему-то не благословил, не осенил пальцами, хотя я и просил (возможно, реформистски считал это лишним).
Или генерал Лев Рохлин в буфете глотает водку из стакана и щурится, заметив, что с обратной стороны донца прилипла раздавленная городская оса.
Или журналист Юрий Щекочихин звонит и приглашает в Рязань, где его, как считается, и отравят, я говорю, что не получится, прижимая плечом к уху переносную трубку, по комнате плывет пыль, и черная кошка ослепительно зевает, как будто разломили сахарный арбузик.
Или певец Игорь Тальков, чьи щеки щетинисты, а рот приоткрыт в безмолвном пении, лежит в гробу, и кто-то из темной очереди вдруг начинает тихо насвистывать в такт этой мертвой песне.
Помню первое перестроечное шествие по Крымскому мосту, где смешались все флаги и эмблемы, и румяный анархист в кожаных сапогах азартно агитирует, словно торгуется на рынке.
Или вечер 1990-го: сырой палаточный городок напротив Кремля и копошится на коленях среди картонок женщина с родинкой в пол-лица. Память, говори, ори, пищи, распевай! Расклевывай мозг! От женщины нежно, но крепко пахло ванилью.
Есть, есть магия в этой химии памяти.
Мне три года. Стою в шубке на верхней ступени в «Кулинарию». Красный кирпич, серый воздух, мороз, сугробы. Внизу мама и ее подруга. Внезапное озарение: все пройдет, все уже случилось, внятное чувство бренности, парад лет проходит передо мной, словно я попал в поток облаков. Бывает порыв к самоубийству, но бывает безотчетное суицидальное состояние. Иногда выкуришь сигаретку — и впустишь в себя это состояние. Мое первое состояние физиологической тоски (смесь самоотречения и высокомерия) случилось в три, на оледеневшей верхней ступеньке при входе в советскую кулинарию.
Через пять лет на эти ступени рухнул, сломав козырек, балкон и убил двух женщин. Через шесть лет, в 89-м, я встретил в кулинарии свою учительницу труда. Яркоглазая, в кофте с блестками. Незадолго до этого на уроке труда она споткнулась о чей-то ранец и упала в проходе. Она неуклюже поднималась, усаживалась на стул, тяжело, сбивчиво дышала, слепо выпучив яркие глаза, не видя обомлевшего класса. Когда она упала, у меня было желание подскочить и помочь ей. Но я сидел, застыв. И теперь мы столкнулись в кулинарии. «Сереженька, — произнесла она. — Ты единственный, кто помог мне, когда я упала», — вот что она должна была сказать, и губы уже шевельнулись, и в эту секунду и я открылся навстречу этим словам. Но что-то щелкнуло в механизме времени, мы существовали в том измерении, где я остался сидеть за партой, не помог. Разочарованные, отрезвев, мы отступили друг от друга посреди этой кулинарии, но в другой кулинарии, в другом измерении, другие мы говорили по-другому: «Я всегда помню твой поступок. Никогда не забуду, как.» — «Ну что вы, Зоя Филипповна!» — «Ты молодец, настоящий человек.»
Нет, Зоя Филипповна, я не встал, вы самостоятельно вставали, я остался сидеть за партой с девочкой Юлей, чтобы через восемь лет целоваться с ней, когда вы уже умрете. Ветку сирени Юля выкинула под колеса троллейбуса, кокетка. Какой был номер у того троллейбуса? 28?
О, Боже, зачем мне это?
Правда и ложка
Моей жене Анастасии Толстой
— Алло, алло, Сережа! У нас пожар! — голос отца громок и напорист.
Чувствую: само по себе, как чужое, гулко сотрясается сердце.
И вот уже бегу с работы, по коридорам и этажам, напролом и наугад.
Прыгаю в такси на углу. Прошу — быстрее.
— С праздником, — говорит водитель и, обождав, со смешком поясняет: — День огурца. По радио передали.
Погода и впрямь праздничная: машины сверкают бликами и вязнут, кажется, не просто в пробке, а в горячей и яркой небесной синеве.
Мы продвигаемся под милый треп диджеев и веселые песенки, я прошу выключить, потому что звоню маме, таксист выключает, но напрасно, звоню папе, та же хрень, длинные гудки.
Красный светофор. Слишком долгий красный. Спускаю стекло, выставляю лицо под солнце, закрываю глаза, лоб наливается жаром, сквозь веки трепещет алый огонь.
Ну наконец на месте.
Въезд во двор серой восьмиэтажки закрывает красно-белая полиэтиленовая лента, натянутая от кривого тополя до водосточной трубы в тугом ожидании, когда ее перережут.
— Спасибо за поездку и хорошего дня, — чеканит рулевой.
Вылезаю, и взгляд устремляется к небесам: верхние два этажа обожжены, полный мрак до самой крыши.
На нашем седьмом этаже голый, без стекол, оплавленный балкон.
Словно бы дракон налетел и дохнул. Первобытный ужас, как будто за этой дырой не квартира, а пещера.
Поднимаю праздничную ленту над головой и быстро прохожу — мимо красивой пожарной машины и зевак — в открытый подъезд.
За порогом — огромная лужа, по ступеням текут пенные потоки, лифт не работает, бегу вверх навстречу сбегающей воде.
Лестница жизни. На ней курил и целовался. В этом доме я жил двадцать лет. Я здесь уже не живу, но бываю постоянно. Второй этаж. Здесь младенческий чепчик, первые стихи и снимки, пегая собачонка с пластмассой глаз и. Третий этаж. .Отцов иконостас, пожелтевшая гимнастерка суворовца с красными погонами, подрясник, епитрахиль. богослужебные книги в деревянных обложках, покрытых телячьей кожей, а у мамы. у мамы настоящий этюд Врубеля, картины русских авангардистов, ее рисунки. этажерка, козетка, зеркало. во всю стену до потолка в бронзовой раме. в его венецианское стекло смотрелась моя пра, быстрее, праба, через ступеньку, а еще, еще рывок, одна удивительная серебряная ло.
Седьмой. Задыхаюсь. На входе в квартиру — широкая спина с кислородным баллоном. Жирно воняет гарью. Иду мимо черной комнаты, где дворники в оранжевых жилетах споро выжимают тряпки в ведра, дальше, на кухню — на родные голоса.
Так и есть: отец и мама за столом, в небесной синеве, у окна нараспашку. Обнимаю, прижимаюсь, оглядываю. Кажется, они помолодели. У них счастливый вид и разговор наперебой.
— Слава Богу, — это отец. — Я думал, вся квартира сгорит. Началось с балкона. Разбили окно и что-то кинули.
— Если б нас не было дома, все бы и сгорело. И соседи могли сгореть. Пожарные молодцы, сразу приехали, — это мама. — Минута-другая — мы бы не выбрались. Комната моя, конечно, плоха.
— Но не пошло дальше, — веско говорит отец. — Иконы я вынести успел.
— А картины пропали, — добавляет мама.
— Кто это мог сделать и как? — спрашиваю, и мы молчим.
— Мы многое не знаем, — говорит отец негромко, — и часа своего не знаем тоже, — на его щеке след сажи.
Осторожно вступаем в ту самую комнату, откуда дворники уже вынесли ведра. Комната страха. Черный потолок с черной люстрой. На черных стенах спекшиеся картины. Высокое черное зеркало. Ровная пелена копоти. Под копотью — молниевидная трещина. Провожу пальцем, рисуя параллельную линию.
Возле оконного провала на черной этажерке вижу деревянную иконку Сергия Радонежского. Жива. Касаюсь, пытаюсь взять, но она ни в какую, теплая, крепко приваренная. Краска скукожилась, а все же лик различим.
— Ты хоть пообедать успел? — тревожно спрашивает мама.
Оборачиваюсь.
Над обугленной постелью — черный квадрат.
Это был фотопортрет мореплавателя, моего предка.
Что пропало, того не вернешь.
Фамилия Русанов — от прозвища Русан. Так в древности называли человека с русыми волосами.
По другой версии, такое прозвание означало попросту — русский.
В 1591 году Борис Годунов частью покарал, частью прогнал из Углича в Орел эту боярскую семью.
За что? За то, что подняли народ на поминальный бунт, до отчаяния опечаленные гибелью любимого отрока, царевича Димитрия.
Они его любили и ему одному служить желали.
Вызов чести и непокорности видится мне в позднейшем романтически-рыцарском гербе Русановых.
«В красном поле означена серебряная зубчатая стена и на оной крестообразно положены ключ и карабин, а в золотом поле находится дерево дуб натурального цвета. Щит увенчан шлемом и короною со страусовыми перьями».
Если внимательно рассмотреть рисунок, концы гордых воздушных перьев примяты, загнуты и траурного окраса — опалило навек звериным дыханием Смуты.
.Один из героев Бородинской битвы, чье имя выбито на ее скрижалях, храбрый подпоручик из Орла Николай Русанов.
Но давайте заглянем, друзья, говорю я с интонацией экскурсовода, в орловский дом Русановых ближе ко второму распылу их строптивого рода.
В самом конце 1875 года умильная соседушка- купчиха по прозвищу Лиса и виноград одарила крестника Володечку новенькой серебряной ложкой.
— Скок-поскок. На первый зубок, — бормотала Авдотья Андреевна, одержимая милым рифмоплетством.
У Русановых, конечно, без нее хватало серебра: кофейный сервиз, рюмки, приборы, ваза для фруктов, соусница, вдобавок золоченые ложечки и подсвечники, да и золотые часики с крышечкой, при отскоке издававшей сочный щелчок.
Принято дарить младенцам чайную ложечку, но крестная упражнялась в оригинальности: поднесенная ею столовая ложка была не просто большой, а большущей, превосходящей стандартные размеры.
На перемычке, выгнутой спинке, темнели соринки пробы.
Держало покрывали повсюду таинственно-лиственные выпуклости, спустя годы напоминавшие мечтательному мальчику опасные заросли берегов Амазонки.
Обратную сторону черпала, то есть весь затылок, украшал одинокий узел узора — колокольчик «гусиное горлышко».
Читать Володя научился рано, обожал книги о приключениях и странствиях и часто уходил гулять в леса и поля за многие версты от дома, возвращался с карманами, полными разнообразных камней, и складывал свою геологическую коллекцию. Из классической гимназии выгнали «по причине неуспеваемости», выставили и из реального училища, зато отучился в духовной семинарии.
Подпольные кружки, участие в Рабочем союзе, арест. Тюрьма, познакомившая с книгой норвежца- полярника Нансена «Среди льда и ночи». Ссылка в Вологодскую губернию.
Отправляясь туда, он не забрал ничего из накопленного семейного добра и даже памятную ложку бросил в Орле — может быть, как якорь, чтоб вернуться.
Потом был Парижский университет, естественное отделение. Выучился на специалиста по вулканам, исследовал гудящий Везувий вскоре после мощного извержения. Но хотелось обратно: весной 1907 года — снова в России. Прибыл в Архангельск и был приятно удивлен государством — получил одобрение и полное содействие при подготовке экспедиции на Новую Землю, где тогда вовсю хозяйничали норвежцы.
Смертельная страсть ко льдам сбила модный пламень смуты.
Северный морской путь в русской географии — это он, собственной персоной, Владимир Русанов.
Первый человек, который сумел пересечь Новую Землю пешком. Достиг Баренцева моря в одиночку: его спутники, не выдержав трудностей, отстали и повернули обратно. Там, на Новой Земле, познакомился с охотником-ненцем Тыкой Вылкой, чье имя означало «олененок», привез в Москву, сделав знаменитым художником и сказителем.
Русанов возглавил немало великих путешествий, удостоенных царским орденом святого Владимира, пока в 1913-м не сгинул в объятиях ревнивой красотки Арктики.
Ревнивой — потому что вместе с ним пропала и его возлюбленная Жюльетта Жан-Сессин, тоже выпускница Сорбонны.
Чем он ее соблазнил? Наверное, сладким жаром своих перемещений: от крайней точки — Мыса Желания — до восточного входа в пролив Маточкин Шар.
Из-за северных красот из года в год откладывалась их свадьба, и, когда отложили уже в пятый раз, Жюльетта потребовала взять ее с собой. Владимир написал прошение и сумел добиться ее зачисления на судно врачом. Их обвенчала полярная метель.
От Русанова остались бухта, полуостров, гора и долина его имени. От Жюльетты — глубокое озеро.
Их зверобойное судно «Геркулес» кануло во льдах.
Но следы возможных стоянок в пустынных и холодных краях находили даже в 1934-м и 1947-м и обнаруживают до сих пор. Последний раз — в 2000 году на полуострове Таймыр.
Получается, Русанов с тайной своей судьбы перешел в XXI век.
Последняя телеграмма: «Юг Шпицбергена, остров Надежды. Окружены льдами, занимались гидрографией. Штормом отнесены южнее Маточ- кина Шара. Иду к северо-западной оконечности Новой Земли, оттуда на восток. Если погибнет судно, направлюсь к ближайшим по пути островам: Уединения, Новосибирским, Врангеля. Запасов на год. Все здоровы. Русанов».
Считается, он опечатался на своем безнадежном острове Надежды. Пропустил частицу «не». Надо было: «если не погибнет судно». А он: «погибнет».
Упало письмо на мэйл: «Сергей Александрович! Твой родственник Русанов Владимир погиб в районе реки Пясина. Выполняя геодезические работы, мы обнаружили нарты и рядом с ними останки тел двух европейцев, что было видно по обрывкам одежды. Один череп принадлежал взрослому, другой как бы подростку. Даже я, малограмотный техник- геодезист, удивился: что тут ребенок-то делал? Я понял, что это были Русанов и его француженка. Сергей Александрович, тебе это интересно? С уважением, Иван Иванович».
Интересно, Иван Иванович.
Я и сам, признаться, все детство мечтал уплыть.
Пожелтевшая, в струпьях хозяйственного мыла, решетчатая доска-сиденье лежала поверх ванной, а сверху в закатном луче покоилась кошка. Я мягко спихивал ее в ванну и принимался вертеть доску, разглядывая со всех сторон, словно первый христианин, чающий воскресения мертвых, представляя, как она обрастет лесом остальных деталей огромного красивого корабля, который, поскрипывая и покачиваясь, повлечет меня мимо диких зарослей Амазонки, а уж хрюкающий нежно серо-полосатый бочонок, кошку Пумку, возьму с собой обязательно.
Другой Русанов, Николай, с юных лет болезненно пытливый и энциклопедически образованный, сделался заметным журналистом и литератором и навсегда уехал в Европу, прихватив шандал в виде страуса с золотым гнездом перьев. Подле шандала и оплывающих свечей он и запечатлен на черно-белом снимке — волнистая шевелюра и вытаращенные глаза пророка (до этого фото, по счастью, пожар не дотянулся).
Он оставил множество публикаций (в основном в журнале «Русское богатство») и несколько книг, в том числе мемуаров.
В книге «На Родине» он в акварельных красках изобразил свое детство в просторном трехэтажном орловском доме с прислугой, полюбив и хорошенько изучив которую, и выбрал «мучительную стезю народничества». Начиналось все с неловкого панибратства. «Меня долго тошнило от первых стаканчиков и от первых цыгарок. Но я считал долгом поддерживать репутацию простоты — “етот наш, етот не ябедник!” — и годами идейно курил и тянул с нижним этажом и со двором всякую дрянь».
Их с будущим мореплавателем дед (то есть мой аж пра-пра-прадед! звучит как барабанная дробь! пам-пам-пам!), «красивый силач» Дмитрий Иваныч писал стихи и имел обширную библиотеку. «Было даже первое издание сочинений Пушкина, понять и полюбить которого было действительной его заслугой, как-никак, а затерянного, несмотря на свои образованные знакомства, в русской провинции тридцатых и сороковых годов. После Пушкина старик не признавал никого, гордился тем, что не читал ни Лермонтова, ни Гоголя, и жестоко ругал их, не прочитав из них ни строчки». «Натура незаурядная», он «тянулся к передовым дворянам и университантам» и то и дело принимался, как сам это называл, «фантазировать» перед домашними: изливать на них смелые рассуждения вперемешку с «истязанием словесностью», а безропотную жену Лизавету и вовсе ночь напролет услаждал в беседке посреди сада нескончаемыми декламациями из Пушкина.
Его сын унаследовал от отца столь же горячечную любовь к литературе, а вольномыслие поменял на охранительство весной 1866 года, когда в Орел прилетела весть об Александре Втором: «В государя стреляли». Коле Русанову тогда было семь.
«Меня родные засадили читать газеты: “Сын Отечества” и “Воскресный Досуг”, слушали, охали и выкрикивали: “Каракозов” (конечно, не русский!), “Общество ада” (и название-то какое злодеи придумали!), “Комиссаров-Костромской” (а! простой человек государя спас!). Отец выкатил из винного погреба бочку водки, которую тут же распили наши рабочие и прохожие. Вечером был приказ от начальства устроить “лиминацию”. Сальные плошки горели и трещали на славу. Один из моих родственников вывесил на нашем балконе транспарант с большим вензелем из переплетенных А (Александр) и М (Мария). А мать даже пожертвовала моими красными люстриновыми шароварами, сделав из них большой круглый фонарь и тем подвергнув испытанию мой юный патриотизм.» В то же время его бабушка по матери Анастасия Пирожкова удалилась в монастырь и приняла схиму под именем Марфы.
Гимназия, медико-хирургическая академия в Петербурге, книжки и кружки. Отправил в Орел к празднику длинное письмо, объявив, что отказывается от наследства и ежемесячного пособия, ибо «теперь, когда у мужика последнюю корову со двора за подати сводят», надо жить одной жизнью с народом. «Домочадцы после рассказывали, что в этом месте мать особенно горько всплакнула, а отец разбушевался и просил ему все показать, да у какого мужика и когда это он свел последнюю корову!».
В 1880-м его стиль удостоил высоких похвал земляк Иван Сергеевич Тургенев в письме Глебу Успенскому. Прочитав слова живого классика, несговорчивые родители русановской невесты Оленьки перестали противиться сватовству начинающего автора.
Сам он несколько раз бывал в гостях у Тургенева, резко с ним спорил о судьбах народа и вот таким изобразил его, любуясь: «Эффектно-седые волосы, белая борода только еще больше оттеняли поразительную моложавость этого наполовину библейского, наполовину джентльменского лица, на котором и свет лампы лежал как-то особенно правильно и мягко. Он, и сидя за чайным столом, был выше нас целой головой, и его речь, плавная, сытая, я бы сказал, серебряная, как он сам, лилась на нас сверху».
«На нас» — это и на Всеволода Гаршина, друга Русанова, который на его глазах тронулся рассудком и незадолго до самоубийства прислал «сумасшедшее письмецо» о кровавости «скорой революции».
А наш герой, когда-то придумавший для себя опроститься, теперь со все тем же пылом решил европеизироваться, отчасти вдохновившись примером Тургенева, и в 1881-м отбыл к другим берегам.
На страницах его мемуаров «В эмиграции» встречаем Карла Маркса — в Швейцарии, в ресторане у пароходной пристани, — «пожилого широкоплечего господина с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с необыкновенно умными черными глазами, мясистым носом и огромной, почти совсем седой бородой». Немолодого теоретика сопровождала очаровательная румяная блондиночка. Пьяный в стельку приятель Русанова, нигилист-эмигрант Соколов (автор частушек, в которых называл себя «соколиком Колей»), некогда «блестящий офицер Генерального штаба», «сейчас же принялся без церемоний бросать вызывающие фразы на французском языке».
— Эй, борода! — горланил хмельной русский. — Ишь, каким буржуа расселся на стуле. Да ты и есть буржуа! С мамзелью на старости лет крутишь!
Блондиночка пугливо затихла. По лепному лицу Маркса побежали тени недоумения.
А Коля уже вскочил и ринулся прямиком к «бороде» с криком: «Какой же ты, Маркс, каналья!», но тут Русанов сгреб приятеля и потащил прочь, «обещая угостить его в соседнем ресторане таким белым вином, какого он еще не пивал».
А вот с Энгельсом — испили эля.
По приглашению уже пожилого Фридриха, поклонника его текстов, Русанов приехал в Лондон и в большой квартире возле парка обнаружил высокого джентльмена «с темным лицом и не по росту маленькой головой». Осушив несколько кружек теплого и горьковатого напитка, они отправились в соседнюю комнату, где хозяин, показывая «старую русскую библиотеку покойного Маркса», извлек с полки одно из первых изданий «Евгения Онегина» с обложкой, толстой и крапчатой, как черепаший панцирь.
Русанов опередил.
«— Дорогой гражданин, вы хотели, очевидно, что-то мне прочитать? Позвольте мне самому прочитать вам цитату, с которой вы собирались познакомить меня.
Энгельс бросил искоса дружелюбно-насмешливый взгляд:
— Сделайте одолжение, — и протянул мне книгу.
Я сжал в руках томик и продекламировал наизусть:
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
— Donnerwetter!.. Potztausend!.. — воскликнул несколько раз по-немецки Энгельс. — Черт возьми, вы угадали... Верно, верно: эту именно цитату я и хотел прочитать вам».
Вернулись к элю, стукнулись кружками, звонко и зло, во славу мировых бурь. Через некоторое время общение, по-видимому, приобрело некоторую бессвязность, и в памяти беллетриста отразилась странная вспышка:
«Энгельс разразился громким хохотом:
— Право, не поймешь вас, русских: у вас, должно быть, в мозгу перегородки.»
Галерея русановских собеседников — окающий Халтурин, «Жоржик» Плеханов с пиками усов, большелобый Владимир Ильич, князь Кропоткин с оттопыренными ушами, идеолог народовольцев Лев Тихомиров по кличке Тигрыч, впоследствии обратившийся в столп консерватизма. И еще не разоблаченный главный террорист, он же — главный провокатор Азеф, «короткошеий, круглая, как ядро, стриженая голова, толстые губы негра и ленивые глаза навыкат».
Сразу после Кровавого воскресенья на парижской квартире Русанова объявился замаскированный священник Гапон, «небольшой брюнет с горячей сухой рукой», беспокойно научавший вере в Бога и уговоривший перевести его «недостойные писания». Дочка Русанова согласилась давать батюшке уроки французского, но вскоре он стал сильно смущать, катая на дорогом авто и одаривая цветами.
Ну а сам Николай, пророк грозы, не принял ее последствий на родной земле и в 1939-м, восьмидесяти лет от роду, почил в швейцарском Берне.
Потомство его разбрелось по Европе.
А кто-то из родни оказался в Азии. Например, уроженец Орловской губернии Александр Русанов. Знаменитый педагог, в 1912-м беспартийный депутат Государственной думы, во время Февральской революции глава Временного правительства Приморья. Попал под арест, эмигрировал в Харбин, в Шанхае возглавил русское реальное училище, там и умер в 1936-м.
Львиная доля ложек, вилок и ножей досталась сестрице Николая Анне как самой близкой к кухонному вопросу.
Анна вышла замуж за орловского потомственного дворянина Анатолия Герасимова — повстречались на народнической сходке.
Он был из усадьбы, что на реке Общерице при ее впадении в реку Неруссу.
Моя прабабка + мой прадед: Толя и Нюся...
Герб рода Герасимовых напоминал о возвращении крылатых певчих сквозь весеннюю лазурь Благовещенья. «В щите, имеющем голубое поле, изображены золотой крест и серебряная подкова, шипами вверх обращенная. Щит увенчан шлемом с короною, на поверхности которой видна птица, имеющая в лапе подкову и крест».
В октябре 1889-го студент Санкт-Петербургского технологического института Герасимов учинил попытку беспоповской панихиды по поповскому сыну Чернышевскому во Владимирском соборе, распевая за компанию с дружками «Вечную память», заздравно гулявшую под гулкими пестрыми сводами (после революции росписи будут невозвратно утрачены)...
А незадолго до знакомства с Анной отправился в деревню — жить среди крестьян и их просвещать. Расположился в избе, пошел купаться на речку. Деревня следила за ним немигающими глазами. Искупавшись, он стал размашисто вытираться полотенцем. Услышав шум за спиной, обернулся: толпой приближались люди. Местные, не привыкшие вытираться после воды, приняли его за колдуна, насылающего дождь на их и без того размокшие в то лето поля, окружили и чуть не убили. Он спешно покинул деревню.
Мценск, Елец, Саратов. Грустный перезвон приборов.
Анна следовала за Анатолием по тюрьмам и ссылкам, стачкам и сходкам, а он в перерывах между арестами выбирал работу поскромнее — то писарь, то слесарь, то конторщик, то аж грузчик, — ближе к простому люду и всё на железных дорогах: чуть что — рвануть дальше. В странствиях она родила ему девочек, Валерию-Валю и Марианну-Мурашу. Столовый набор редел от путешествий.
Это было мутным мартовским утром в Тюмени, когда новый арест, грянувший затемно, а значит, новая нужда и прежняя беда накрыли с головами мать и девочек, еще детей, но уже наделенных опытом скрытности и печали, и все плакали (по-разному, но втроем), обнявшись на топчане, в низком деревянном доме, который нечем оплачивать, и слезы потянули их к водам Туры, левого притока Тобола.
Не так важно, кто говорил: слова превращались в одно родственное журчание, простецкое или от привычки к народничеству, или, всего вернее, от того, что язык горя всегда прост.
— Сестренка ваша Анечка... первая моя... счастливая. Ушла малюткой. Не знает она ничего. Лучше бы тогда в родах и меня не стало.
— А помните, вчера какой папаша был смешной.
— Пел нам.
— Обещал на реку сегодня.
— Теперь-то долго реки не увидит.
— Такая его воля.
— Идемте сами к той реке поганой.
— И потопимся.
— Потопимся?
— И потопимся, и ладно. Зато всему конец.
Пока они так говорили, гремело железное кольцо в двери. По-хозяйски нагло и бодро. Что ли, снова полиция?
— Открой, — сказала мать неизвестно какой из девочек, может, и той, чей призрак воскресила, вспомнив ее младенческую смерть от инфлюэнцы.
Валя потянула щеколду.
Отпрянула, запуская праздник.
Праздник топотал в открытом полушубке, в бредовой роскоши платья, с цветастой шалью вокруг горла, с юбкой-шатром, бумажными и даже серебряными деньгами, вплетенными в смоляные колтуны и косы.
Дородная, неправдоподобная, вся вымышленная цыганка вывалила толстый язык, на миг заполнивший комнату и общее внимание, и одновременно задрала подол, из-под которого привычно и легко, как из-за кулис на сцену, вылетели две девочки-цыганки, зазеркальные двойницы заплаканных сестер.
Незваные гостьи наступали, точно пожар, без извинений, изъяснений, уговоров, а лишь озорно визжа.
Их ор был смешан с их плясом, но все подчинялось какой-то одной безжалостной цели.
Этот танец пугал и завораживал, как одно цыганское проклятье на непонятном цыганском языке.
Казалось, они проклинают сами себя и это они одержимы самоубийством.
Они были похожи на битье о стены бутылок с красным вином: острые брызги, яркие осколки, пропащий звон.
Они пролетели по тесному дому, распахивая и обшаривая шкафы и ящики, и, пока семья выпутывалась из слезного бессилия, налетчиц и след простыл вместе с остатками серебра.
Нежно поскрипывала дверь, голый проем показывал пепельный талый день, и залетал порывистый ветер с близкой реки.
Будто ничего и не было — ни мыслей топиться, ни ареста мужа и отца, ни его самого, ни этой гра- бижки, да будто бы и не было никогда никаких Русановых и Герасимовых, но был и будет один-един- ственный веселый ветер над раненым льдом Туры, левого притока Тобола.
Что же привлекло сюда разбойниц? Учуяли жертвенную слабость? Вот и прихватили, зубастые, глазастые, бровастые, букетик вилок, ножей, ложек.
В тот же вечер денег занял товарищ Анатолия, активист-рабочий чугунолитейного завода. На следующий день на последней ступеньке крыльца, покрытой рыбьим жирком талого льда, Мураша обнаружила прилипшую столовую ложку.
Так и осталось тайной — то ли ее проглядели, и одна из воровок обронила впопыхах, то ли (эту теорию немедля выдвинула фантазерка Валя и была одобрена Мурашей) ложку подложили втихаря (например, вернуть ее приказал цыганке грозный голос во сне).
— Она у нас непростая! — распевно, словно баюкая, говорила Валя, обтирая ледяное серебро сухой канаусовой тряпицей. — Она наша родовая!..
Брат Анатолия Виктор, успешный инженер, был не в пример ему законопослушен, но тоже деятелен. Разбогател на строительстве Южно-Маньчжурской железной дороги, связавшей Харбин и Порт-Артур. Устремился в уральский Чебаркуль и там на горном склоне построил паровую мельницу и усадьбу в большом саду, создав точную копию родительского поместья. Обзавелся дачей на одном из островов прозрачного озера Тургояк. Виктор Алексеевич был человеком начитанным, выписывал все толстые столичные журналы, верхняя комната дома была доверху завалена книгами.
Теперь вся бунташная родня потянулась к нему.
Зачастил Анатолий с женой, Валерия и Мураша проводили у дяди каждое лето.
Писатель Юрий Либединский, в то время подросток, жил неподалеку: «Я и сейчас словно вижу перед собой посыпанную песком аллею, полную луну над садом и плавно взмахивающую руками тоненькую фигурку — это танцует Валя, ей, видно, слышалась музыка в самом лунном свете. Я же чинно гулял с ее бледненькой, в то время довольно болезненной тринадцатилетней сестрой, у которой были длинные, до пят, русые косы. Мы говорили о прочитанном, спорили о том, есть ли Бог, даже толковали о политике и социализме. Социализм для Марианны сливался с христианством, у нее дома над кроватью даже висела иконка — Христос с раскрытой книгой.»
(Здесь поделюсь семейной тайной. Их мать, то есть мою прабабушку Анну Сергеевну, до самой смерти — уже в сталинское послевоенное время — посещало видение. Бывало, что утром, во время умывания, когда она брала полотенце, чтобы вытереть лицо, вдруг на мгновенье-другое видела лик Спасителя и начинала плакать.)
Перебрался в эти края и старший из трех братьев Герасимовых Аполлинарий. Поначалу он, как и Анатолий, учился в Санкт-Петербургском технологическом институте и желал блага для народа — скорее и больше. Ум ему мутил и сердце тяготил «грех дворянского происхождения». Уже к концу учебы в первом номере нелегальной газеты «Рабочий» он выступил с заметкой «По поводу фабричных волнений» и после обыска, выявившего на квартире запрещенную литературу, был отправлен в Енисейскую ссылку. В Сибири Аполлинарий нашел любовь и жену Юлию. Вместе и отправились на Урал. Тут он взялся за дело, а именно стал управляющим приисками Горнопромышленного общества. Намывал пуды золота, одновременно учительствуя в воскресной школе и организовав общедоступную библиотеку.
В 1909 году во время разведочных работ утонул в таежной реке Сосьва. Остались вдова и пятеро детей.
Они переехали в Екатеринбург.
В Екатеринбурге же в конце концов обосновался и Анатолий с женой и дочками. Тут девочки закончили гимназию. Учебу оплачивал добрый дядюшка «мельник» Виктор.
Самый мирный и покладистый, он затосковал с началом революции, почуяв, что скрываться больше негде, даже на чебаркульском хуторе, и страшная мельница теперь будет перемалывать всех подряд.
Это отражено у все того же Либединского, в 1917-м обедавшего у Анатолия и Анны и сетовавшего на новые настроения их благодетеля:
«— Виктор Алексеевич стал в церковь ходить.
Анатолий Алексеевич торопился, долго разговаривать о духовной эволюции своего брата ему было некогда.
— Он говорит, что революцию евреи устроили, — сказал я.
Анна Сергеевна всплеснула руками:
— Ты слышишь, Толя?
— А. — Анатолий Алексеевич досадливо отмахнулся, — это все мельница, мельница, мельница.»
Гражданская война с сабельным свистом располосовала семью.
Сначала в Екатеринбурге победили Советы.
Анатолий, будучи редактором газеты «Вольный Урал», выражал им одобрение. В декабре 1917-го шестнадцатилетняя Марианна в коричневой гимназической форме, с двумя золотистыми косами вокруг головы, с блеском выступила на съезде Союза учащихся Урала, где, кроме большевистского большинства, присутствовало и кадетское меньшинство, и ее избрали заместителем руководителя Союза.
Но тогда же Анатолий стал недругом своим племянникам, сыновьям утонувшего Аполлинария, любимого единомышленника, с которым когда-то, еще в царствование Александра Третьего, грезили всеобщим братством, бросая зимние кирпичные кулачки в перламутровое петербургское небо.
Юные Герасимовы большевиков отвергли.
Боевой офицер Борис, обладавший отменным голосом, вернувшись с распавшегося фронта, вместе с братом Владимиром затеял в городе музыкально-драматическую студию. Но имперский репертуар не понравился новым властям, а конкретно — их дяде, и студию закрыли. Тогда же в Екатеринбургской тюрьме очутился премьер-министр Временного правительства князь Львов. Выпущенный под подписку, бежал, пока не достиг Парижа.
В апреле 1918-го в город привезли семью бывшего царя. Летом белые вместе с чехами заняли почти весь Урал. 26 мая был занят Челябинск. К июлю Екатеринбург окружили с трех сторон. За восемь дней до сдачи города семья Романовых была расстреляна.
Белые ворвались на конях и бронепоездах, и одни Герасимовы возликовали, а другим стало худо.
Вдова Аполлинария перекрасила белую скатерть со стола своего буфета в национальный триколор, и сыновья ее, стуча сапогами, понесли этот флаг
через Главный проспект Екатеринбурга по плотине городского пруда.
А Марианна за считанные часы до ареста скрылась. Очевидно, по протекции дяди-«мельника» она спряталась в казачьей станице под Челябинском. На стенах и тумбах были наклеены ее портреты с объявлениями о розыске и плате за поимку. Ее красных товарищей убили. Председателя Союза учащихся Илью Дукельского зарубили шашками в лесу. Шестнадцатилетнюю Соню Морозову, секретаря Союза, девочку из семьи бедняка, застрелили, словно в ответ на казнь царевен. «При попытке бежать», — сообщили в контрразведке, хотя стреляли в упор и выдали родителям труп с опаленными на затылке волосами.
Анатолий Герасимов был арестован патрулем чехов, ни слова не понимавших по-русски, и помещен в Екатеринбургскую центральную тюрьму. Об этом он оставил книжку «Год в колчаковском застенке. Дневник заключенного».
«При частых, порой внезапных обысках приходилось прибегать ко всякого рода ухищрениям: обертывать листки вокруг тела и забинтовывать их, прятать в сапоги, в печку под пепел.»
Вокруг себя он почти не обнаружил идейных, случайные арестанты. Все то, что потом стало главными чертами воспоминаний о «советском терроре»: доносы, абсурд обвинений, пытки и скоропалительность расправ, — показано им как меты «террора антисоветского».
Старуха собирала грибы и вздыхала под нос: «При крепостном праве-то лучше было» — замели. Кто-то назвал расстрелянного Николая — Кровавым: взяли. Народный судья постановил, чтоб сосед держал опасную собаку на цепи, тот донес, что он тайный красный, и расстреляли во время «эвакуации», под предлогом которой расстреливали помногу. «Скрипач Виткин арестован за то, что жил против дома Полякова и кланялся М.Х. Полякову — большевику».
И еще чуть-чуть из этой гибельной документальной поэмы:
«Появился ненадолго главный, как говорят, член следственной комиссии.
На вопрос, за что арестован и долго ли будут держать в тюрьме, лаконический ответ:
— Вас расстреляют.
Как нарочно, стоят дивные дни. Золотая осень глядит через решетки.
Про расстрелянных говорят:
— Отправлены в земельный комитет!
Привели тов. Фокина. Его вера: “Россия будет большевистской”. История его ареста. Деревня была оцеплена сотней казаков. Фокина схватили, раздели и гнали 30 верст до станции, босым и раздетым, на аркане, хлеща слева и справа нагайками.
Надвинулась давно ожидаемая гроза — сыпной тиф.
Часто ночью слышу вопли и стоны борющихся с предсмертной агонией.
Интересным афоризмом разрешается один из уголовных:
— Не понимаю, почему боятся мертвецов. Живые всегда страшнее мертвых.
Один парень посажен в тюрьму за то, что плакал по отцу, утопленному в Исети.
Отворивший дверь надзиратель имел весьма услужливый вид, и мы увидели двух юных франтоватых золотопогонников и между ними грубо накрашенную и ярко одетую девицу в громадной шляпе, украшенной цветами.
— Ну что же, находите кого нужно?
Хохот. Дверь с треском захлопывается.
Это известная многим любовница купца Топорищева. По личной ее злобе сюда посадили одного, что сгрубил ей что-то, и вот теперь разыскивает для расстрела.
Мы услышали вихрь летящего снаряда. Другой, третий. О, значит, красные близко и обстреливают Екатеринбург».
Вспоминал вскользь и о встрече с Колчаком, сохранившим ему жизнь.
Анатолий Алексеевич просидел до последнего дня пребывания белых в городе.
Он умер в 1928 году, оставив неизданный «Дневник одинокого человека», в 1939-м изъятый НКВД при аресте его дочери Мураши.
Но мы в Гражданской войне. За то время, что Анатолий томился у Колчака, его племянники расправили плечи.
Их было четверо — Владимир, Алексей, Борис, Сергей.
Старший Владимир выучился на архитектора в Петербурге. В 1916-м занимался строительством Уральского горного института, который торжественно открыли за считанные дни до большевистской революции. Сделался режиссером-постановщиком в музыкально-драматической студии, упраздненной, как мы говорили, его дядей, но после падения большевиков и ареста дяди спектакли и концерты возобновились в английском парке возле грота, где угощали вином и мороженым. Об этом в тюремном дневнике Анатолия Алексеевича: «Больным уколом для меня являются сообщения о “развлечениях” в бывшем Харитоновском саду, превращенном колчаковцами в низкопробный шантан». При подходе красных к Екатеринбургу летом 1919-го эвакуировался вместе с матерью, сестрой Лидией и маленьким братом Сергеем. 20 декабря 1920-го арестован ЧК в Омске по обвинению в участии в Национальном союзе возрождения России. Этапирован в Екатеринбург с главой белого подполья подпоручиком Василием Зотовым, позднее убитым. Владимиру повезло: вместо расстрела — принудительные работы «ввиду возможности его полезного использования». Это полезное использование на благо своей стране продолжалось всю долгую жизнь: с двадцатых по шестидесятые архитектор Герасимов построил множество зданий в Москве, Петрограде-Ленинграде, Риге, Таллине. В 1937-м, который миловал и головы не снес, женился на балерине Мариинского театра Марии Ивановне Долинской, в 38-м родилась дочь.
А у Алексея, названного так в честь его деда (то есть моего прапрадеда), ветер Гражданской жизнь унес. Он учился на экономиста в Петербурге, но убыл на фронт Первой мировой. В августе 1918-го в Екатеринбурге стал начальником команды конных разведчиков-белогвардейцев, участвовал во всех боях. В декабре 1919-го в Томске захвачен и заколот штыком. Конец.
А вот судьба Бориса Герасимова. О нем известно многое. Выпускник Екатеринбургского реального училища. Семнадцатилетним добровольцем ушел на фронт. Воевал за рекой Западная Двина. Получил ранение в ногу и до наступления темноты под обстрелом лежал на нейтральной полосе, прикрываясь телом убитого немца. Только к утру дополз до русских позиций. За отличие в боях был награжден многими орденами. В конце 1917-го вернулся в Екатеринбург, грустя о гибели армии, и встретил 21-летие «с глубоким чувством тщеты», как вспоминал позднее. Быть может, он был среди тех, кто мечтал о спасении царя — по крайней мере, сразу после того, как большевики были выбиты из Екатеринбурга, оказался в одной Первой офицерской роте с участниками белого подполья. И началось стремительное погружение в новую войну.
Уже в августе 1918-го передовой отряд полка горных стрелков под руководством капитана Герасимова дал бой под селом Мостовское по Верхотурскому тракту. В сентябре Борис выехал под Нижний Тагил. В одном из боев, когда новобранцы стали покидать позиции, ринулся вперед и возглавил контратаку. В начале октября Нижний Тагил был взят, а капитан произведен в подполковники. В январе Герасимов зарекомендовал себя у села Орда в бою с превосходящим противником, занявшим господствующие высоты. Вот как о его поведении несколько высокопарно докладывалось верховному правителю Колчаку: «Понимая, что наступает критическая минута, подполковник Герасимов выехал на коне перед цепями и командой “Братья, командир полка впереди, в атаку!” настолько воодушевил солдат, что они яростным натиском бросились на противника и не только приняли его удар, но и обратили последнего в бегство. Не останавливаясь, Герасимов стал наращивать успех, ликвидируя любые попытки сопротивления. Смелость командира позволила, несмотря на крайнюю утомленность солдат, наголову разгромить все три полка неприятеля, занять семнадцать деревень и сел, захватить большое количество пулеметов, винтовок и патронов. Бои продолжались до станции Чернушка.»
23 февраля 1919 года Колчак прибыл в Екатеринбург. Он принял Герасимова в царском салон-вагоне.
Догадка: не тогда ли племянник попросил за дядю? Вопреки ожесточившему разладу, кажется, мог просить. Не потому ли Колчак лично встретился с арестованным Анатолием Алексеевичем?
Тем же вечером на Кафедральной площади после молебна верховный правитель вручил подполковнику Георгиевское знамя.
— Я благодарю вас от имени государства и армии, — восклицал адмирал на ветру. — Да послужит это знамя символом вашей доблести.
Герасимов восклицал ответно:
— Я клянусь, что пожалованное нам знамя будет освящено нашей кровью и нашими подвигами!
.25-й полк, которым командовал мой двоюродный дед, почти полностью погиб уже в декабре, прикрывая отход войск через Щегловскую тайгу. А знамя захватили красные партизаны.
А пока в марте, прорвав фронт, полк взял Благовещенский завод и первым вошел в Уфу. Там офицеры угощались пельменями и устроили бал. Весной вступили в уездный город Бугуруслан, до Волги оставалось сто пятьдесят верст, 22-летний командир стал георгиевским кавалером и полковником.
Однако началось контрнаступление красных под командованием Фрунзе. Белые откатились за уральские перевалы. 4 июля 1919-го Герасимов был ранен в ногу (вновь в ту же самую, правую, и кость перебило!) и на всю жизнь стал прихрамывать.
В сентябре он назначен уполномоченным добровольческих формирований Томского района, простиравшегося от Ледовитого океана до границ Монголии.
В декабре бежал из восставшего Томска с легендарным генералом Пепеляевым, оставив позади труп своего брата Алексея. Белые отходили, уныло плутая в снегах, горстками и вереницами, терзаемые партизанами. По утверждению казачьего полковника Гавриила Енборисова, в ту зиму «отряд Герасимова ушел в Монголию».
Как бы ни скитался по зимним тропам Герасимов, но в солнечный морозный день 11 февраля 1920-го его небольшой, в пятьдесят человек, отряд был окружен партизанами-усольцами возле деревни Мото-Бадары. Попал в засаду на опушке леса, на левом берегу реки Белая. Первым залпом были убиты пулеметчик на головных санях и лошадь задних саней. Командир лежал на санях, в бреду, больной тифом. Прибывшие партизаны-мясниковцы свалили его в снег и начали увечить прикладами. Усольцы сцепились с мясниковцами, отняли тело и унесли в деревенскую избу. Мороз, тиф, пробитая голова, оказался задет и мозг.
Борис выжил, но заработал эпилепсию. Полуживого, в госпитале Иркутска его нашла жена — солистка Екатеринбургской оперы Инна Сергеевна Архипова.
Занятно — и здесь таинственность и многоликость той смуты и опрокидывание всех шаблонов, — но Иркутская ЧК отпустила его на свободу. За избавление Герасимов навсегда был благодарен комиссару Мальцеву, проявившему милосердие к пленному и беспомощному врагу. Удивленный благородством этого человека, Борис принял новую судьбу своей родины.
Оклемавшись, он устроился в Иркутский оперный театр, где стал петь под артистическим псевдонимом Сергеев. В июне 1921-го, находясь на гастролях в Дальневосточной республике, имел возможность эмигрировать, но отказался. Выбрал быть в Советской России.
Меж тем Екатеринбургская ЧК продолжала искать его след. Бумага от 19 октября 1921-го: «Сегодня вечером в опере “Демон” поет разыскиваемый Герасимов-Сергеев. Арестовать по окончании спектакля». Арестовали. Из Иркутска доставили в тюрьму Екатеринбурга.
Жена-артистка рассказывала позднее:
— Я увидела его в колонне заключенных, которых куда-то вели. Он показал мне большим пальцем вниз, и по этому древнеримскому жесту я поняла, что его дело плохо. Я стала хлопотать и выкупила его из ЧК, но как, никому не скажу.
А может, уберегла от расстрела ответная благодарность красного дядюшки?
В 1922 году в Екатеринбургском оперном театре появился славный баритон Герасимов-Сергеев. В 1923-м он уже в Москве — артист музыкальной студии МХАТа. Бесконечные гастроли по стране. Например, зимний сезон 1936-1937 годов Борис встретил с театральной труппой на озере Балхаш, где строился медеплавильный комбинат, как тогда говорили — «гигант индустрии». В 1944-м прибыл в качестве концертмейстера в филармонию на руины Сталинграда. В этом городе и пел в Театре музыкальной комедии. Десятилетиями. На берегу Волги. Дожив до 1970-го.
Музыка эпохи, трагедия поражений, комедия положений, жестокой ложки притяжение для стольких стальных соринок судеб.
Чудо-ложка.
Ложка, которую так и не унесли цыганки, примагниченная крыльцом, вновь была захвачена.
Ложка-поводырь. Пробираюсь за слабым серебристым свечением сквозь ночь истории, по узкому подземному ходу. Вдыхаю запахи почвы, корней и одновременно архивов, бумажной ветоши. Душно, тревожно, но милый свет странного фонарика манит все далее.
Дело в том, что давно еще, когда моя мама была маленькой девочкой Аней, ее мама, Валерия, рассказала ей про ложку, которая не хотела разлучаться с ними, своими хозяевами.
Биография ложки. Житие. Приключения.
А почему хозяевами? Может, она, ложка, воображала себя их хозяйкой. Вот и не покидала.
Ложка-боярыня. Ложка-барыня. Ложка-вождь.
Кажется, ее утянули летом 1918-го во время ареста Анатолия Алексеевича.
В тот день Валя-подросток снова и снова листала настольный черно-белый календарь «для каждаго» на 1917 год и наконец, жалуясь неведомой силе, что родители вовремя не убили время, не вырвали прожитые дни, стала комкать их и бросать на пол, как на чужой, обреченный быть замусоренным: святцы, состав императорского дома, почта, телефон и телеграф, как писать завещания, «Светлячки» — мысли Х. Досева, женщина и алкоголизм, в защиту живой красоты.
Несколько раз приходили незваные гости. Анна приникала к дверям, прислушиваясь к шуму улицы и обмирая.
Сначала дом перерыли два чеха в побелевших гимнастерках, зеленоватых галифе и высоких сапогах, болтавшие на своем, по-змеиному мягко шипя и нежно подмигивая друг дружке, объяснявшиеся простыми бесцеремонными жестами. Чехи забрали висевшее над дверной притолокой охотничье ружье с налетом ржи, которая напоминала о рыжине когда-то сраженных белок уральской тайги.
Позже Анна запустила в дом кряжистого казака с наливными розовыми щеками, маленьким щербатым подбородком, похожим на огрызок, в шароварах и пыльной фуражке с синим околышем; он то и дело вздрагивал, как пришпоренный, на призывное ржание лошади за окном. Казак, пошатываясь, вынес, прижимая к животу, пухлую подшивку «Вольного Урала» с красневшей поверх тетрадью в сафьяновом переплете. Темные ножны шашки брякнули о порожек золотистым наконечником, лошадь у изгороди возопила сквозь взмыленные удила, и в железной музыке застенчиво потонула та самая ложка.
Лошадь войны, проглотившая ложку.
Или было по-другому?
Мертвецкий стук костяшек по стеклу. Тень за занавеской. Глухой вопрос в передней.
Анна отрывисто отвечает и замолкает; так она сдерживает слезы.
Мотылек играет в салочки с керосиновой лампой, ударяет по колбе и отшатывается, дабы осалить вновь. Самовар в сумраке грозен, как бомба. Пахнет потом от большого и обмякшего, пьющего раскаленный чай мужика с веревками вен на руках. Он выпивает несколько обжигающих чашек сладковатой ромашки и бубнит что-то сердитое про потерю сына-студента, которого конные, пока вели, хлестали нагайками, отобрали часы и портсигар, а у ворот раздели, сняли все, даже сапоги. Вот такая хабара. Хабара — добыча, награбленное; жаргон беды. И за ворота его, голого. Как он там, голый? Может, каюк ему?
Анна вскидывается; он ловит ее глаза и, поймав, делает голос жестче:
— Нужно на прокламации и железнодорожный комитет.
— Тише, там дочка. спит, — и Анна твердит то, что и так ему известно: про Толю в тюрьме и Мурашу в бегах, и за Валю, не разбудить бы, все время страшно.
Гость то сжимает кулаки, то вытягивает пальцы, помещая в круг света, и каждый раз взглядывает на свои толстые вены как-то непонятно: с нежностью или неприязнью. Он начинает собираться, и вдруг, подхваченная порывом, она скрывается в комнате, ищет, роняет что-то, будит девочку. Вернувшись, отдает ему несколько ассигнаций (в ходу керенки), следом серьги-паутинки с бирюзой и, открывая дорогу слезам, отрывая от сердца, сует столовую серебряную ложку.
Ему, полузнакомому полупризраку. Вечная взаимовыручка подполья. Помянуть борьбой, отпеть отмщеньем, особые чистые нержавеющие нравы...
Наверное, это он должен был помочь, да и не просил ни о чем явно, однако не возражает, хоронит все глубоко в карманы холщовых брюк, ловит мотылька в горсть и уносит на волю, в остужающую тьму.
Там кулак разожмется, и спасенный мотылек упадет между ветвящихся стеблей вереска, мертвый.
Или ложка исчезла не тогда, а через несколько лет? Тот же город летом 1921-го. Анатолий и Анна жили в том же деревянном доме с большими окнами, резными наличниками и палисадником неподалеку от площади, где чугунного Александра Второго в феврале 1917-го свалили с гранитного постамента, отправили на переплавку и заменили гипсовым подражанием американской статуе Свободы — диковинной финтифлюшкой с факелом и в зубчатой короне, но, когда пришли белые, Свободу разбили, а когда обратно пришли красные, сначала установили голову Маркса, похожую на снежный ком, который вскоре укатили и водрузили на тумбу полностью обнаженного мраморного мужчину, вероятно, рабочего; этот памятник «освобожденному труду» в народе прозвали «Ванька голый», но Мураша и Валя его уже не застали, потому что уехали.
Солнце текло через открытое окно. Женщина вошла в дом воскресным днем.
Анатолий Алексеевич с занесенной вилкой впился в нее голубыми глазками из-под уютно треугольных, рано поседевших бровей:
— Что вам угодно?
И, прежде чем ответила, поспешил раскроить на тарелке мягкую голую картофелину, обваленную в иголках укропа.
Жизнь впроголодь, подорваны силы, и все же тюрьмы больше нет, есть дело, а главное, кончились бои.
Женщина двигалась плавно.
— Чем вам помочь? — Анна воинственно разломила черный сухарь над мутноватыми охристыми щами.
Незнакомка опустилась на край стула на углу стола и гордым движением головы откинула назад длинную песочную прядь.
— Я, прямо скажем, по поводу вашего, с позволения сказать, родственника, — вывела томным голосом и обольстительно засмеялась.
Она назвалась: Инна, жена племянника Бориса, певица.
Казалось бы, оперная дива должна быть могучая, дородная, с большой грудью и крепкими бедрами, чтобы все время вне сцены вынашивать богатый голос, а у этой от ее театра были разве что черное бархатное платье, открывавшее худые, с бледно-веснушчатой кожей плечи и руки, и ласково-напевная счастливая интонация, но какой спрос с человека в такое время...
Инна просила за арестанта, которого могут расстрелять. Война прошла, он поет, он уже пел в Сибири и будет петь в родном городе, драматический баритон, темный тембр, больше Боря ничего не хочет, он разоружился.
Она произнесла «разоружился» улыбчиво, с каким-то зябким наслаждением.
— Он так волновался, когда... вы... Ведь в той же тюрьме? Вас держали там же? Я знаю, он не хотел воевать и никогда уже не возьмет оружие. Он встал на вашу платформу, он стоит на советской платформе. Он страшно болен. Мне не велено говорить: у меня просят выкуп. Увы, у нас с этим крайне скверно, гроши. Раньше-то пение давало все, на широкую ногу жили, а сейчас поем, чтобы ноги не протянуть.
Она щебетала эти слова, словно щебечет о чем-то милом, но не столь важном, вроде модной шляпки- клош и возможном разнообразии лент: бант, узел, стрела.
Она помогала своей речи длинными руками с розоватыми печатями раздражения на локотках, рисуя в воздухе очертания чего-то недосягаемого и желанного.
— Он болен, — пропела опять.
— Толя тоже болен, — веско сказала Анна.
— Да, я болен, — согласился Герасимов.
— Мы все больны! — Анна, держа ложку у лица, внимательно и длинно посмотрела на собеседницу, как сквозь лорнет.
— Я был зол не только на Бориса, на всех племяшей, на многих в семье. — Новая картофелина развалилась надвое. — А сейчас одна усталость и грусть. Ах, если бы я знал, как помочь!
— Вы же можете!
— Много ли я могу, — продолжил он, словно передразнивая, — деятель народного просвещения.
— Значит, вы ничего не можете? — спросила Инна капризно и зачастила ресницами; веснушки стали увереннее на совсем побелевшем скуластом лице.
— Не могу.
Она встала, засмеявшись деланым, мучительным смехом, шаркнула кожаными ботами на крючках, как бы намереваясь идти прямиком в окно, схватилась скользкими руками за предательскую солнечную пустоту и вдруг, сложившись и уменьшившись, упала на дощатый пол.
Глухой стук. Тишина. Жарко.
Она лежала на боку без движений, с поджатыми оголившимися ногами.
Муж и жена захлопотали над ней шумно и потрясенно, опровергая тишину и неподвижность.
Пока поднимали из обморока и опускали в кресло, ненароком стянули ботик, открыв кофейный чулок с дыркой, при этом отошел и заплясал каблук; а один локоть от удара стал из розового пунцовым, как распустившийся сочный цветок.
Анна растирала гостье голубоватые щеки, отлавливала пульс на ледяном горле, совала в немые губы стакан теплой воды с разбухшими шерстинками малинового варенья.
Анатолий растерянно выхаживал по столовой. Остановился, глянул исподлобья в самоварную латунь, увидел серо-седое облако своей тюремной бороды, нет настроения сбрить, пускай тюрьма уж два года позади, а мальчик сидит в тюрьме сейчас, тот самый, который сидел у него на плечах возле мрачной пещеры под гранитным навесом; когда-то у этого дивного озера Тургояк белокурый мальчик болтал упитанными ножками и просился: «Дядь, неси купатеньки!» — туда, где за колючим песком ждала прозрачная тайна с щуками и карасями, глыбами в глубине и облаком на глади.
— Инна! Инна! Вы слышите меня? — выкликала Анна в темноту забытья.
Женщина, воскресая, вяло мотнула головой, отпихнув стакан, и вода пролилась ей на подбородок, освежила потертое кружево декольте.
Она приоткрыла глаза, в которых в ту же секунду сверкнул стыдливый огонек осознания.
— Ой. Простите. Виновата. — Она заговорила с горечью пауз. — Это все волнение. Спасибо. Я лучше пойду, — говорила едва слышно, можно было решить: пропал голос.
Наконец с усилием вынырнула из большого велюрового кресла, изобразила улыбку, но вышла гримаска.
И засеменила к выходу в своем перекосившемся откровенном платье, шаркая бесцветными ботами, прихрамывая на неверный каблук.
— Толя, задержи ее!
Инна удивленно обернулась из полумрака прихожей.
Анатолий расторопно настиг, приобнял, пыхтя из бороды:
— Э, погодите, вам бы дух перевести. Нет, это мы виноваты, отобедайте, скромно едим, а все же.
— Простите, мне пора.
— Куда вам на такой солнцепек? Хоть водички попейте.
Тем временем Анна наспех, как будто наугад смела в кучу возможные дары, скрутила узел из плотного льняного полотенца, завязала решительно и третьей втиснулась в пространство передней.
Она прижалась к Инне, ткнулась в ее холодное ухо, шепнула: «Чем могу.» — и сунула в слабую руку шершавый узел, полный хруста и звяканья.
Душная узкая мгла — как продолжение обморока. Общий обморок. Что их тут соединило? Зачем они здесь, у входной двери? Что в узле? Анатолий научился у жизни доверять жене и не задавать лишних вопросов.
Если же спросить о содержимом узла, безропотно принятого певицей, очевидно, летом 1921-го Анна могла отдать почти то же, что и летом 1918-го: ажурные сережки с длинными изогнутыми ушками, несколько банкнот, но теперь не керенок, а совзна- ков, и последнюю из серебряного семейства растраченных приборов.
Ложка для выкупа.
Ложка во спасение.
Так бросьте же борьбу,
Ловите миг удачи!
Пусть неудачник плачет,
Пусть неудачник плачет,
Кляня свою судьбу!
Так в зимний вечер в январе следующего года, поднимаясь до предельных верхних нот, закатывая глаза и свирепея, гремел своим медным баритоном бывший полковник Герасимов со сцены театра, что на площади Парижской коммуны, бывшей Дровяной.
И все это театральные миражи воображения.
Я не знаю, и остается гадать, кто унес с собой чудо-ложку: шипящие чехи, казак-наездник, подпольщик-большевик, соломенная вдова арестованного белогвардейца.
Воображение тасует версии, а правдоподобных не так уж и много. Их уравнивает само время, воровавшее все подряд, главным образом — жизни.
Моя бабушка не говорила моей маме, как и почему пропала ложка в Екатеринбурге, через несколько лет превратившемся в Свердловск.
Зато Валерия рассказала другое. Историю, отмеченную печатью подлинности.
Это было в Москве, писательский дом, Лаврушинский переулок, 1940 год. Ослепительное зимнее утро. Отдернув штору, она стояла у окна в ночнушке, похожей на свадебное платье, скрестив пальцы на небольшом тугом животике, и видела сияющие десертной белизной заснеженные крыши Замоскворечья. Она была беременна, на пятом месяце. Ее муж Борис Левин уехал на войну с финнами; его отговаривали, но не могли удержать.
Борис заболел войной еще в детстве. Уроженец деревни Загородино, изображая краснокожего могиканина, скакал по сосновому лесу. При помощи перочинного ножа даже смастерил себе лук и стрелы из веток. В 1914-м, едва заполыхала Первая мировая, жар заломил лоб гимназиста, и, оставив пылкую записку домашним, он отправился спасать Россию. Крестовый поход ребенка. Прицепился к товарняку и добрался до передовой, где стояли неживые голые березы, пожелтевшие и потемневшие от газовых атак. Разоблачили и отправили обратно: дома плакали, из гимназии чуть не вышибли. Таким маленьким воевать нельзя. Он прождал еще пару лет и «охотником» (то есть добровольцем-вольноопределяющимся) снова отправился на фронт. Сражался под Сморгонью, там же, где сражались прапорщик Катаев и штабс-капитан Зощенко и служила медсестрой Александра Толстая. Был бомбардиром-наводчиком. «Дрался как лев» на руинах города, прозванного «мертвым». Та война родила солдатскую поговорку: «Кто под Сморгонью не бывал, тот войны не видал». Под Сморгонью на линии русско-германского фронта полегли десятки тысяч воинов.
Потом была Гражданская. «Все то, что раньше казалось неимоверно трудным, станет просто, как распахнуть окно», — записал он.
Из автобиографии: «1918: 11-я армия, 3-й батальон 299 стрелкового полка, участвовал в боях под Га- нюшкино, Сафоновкой. 1919: 3-й горский кавалерийский дивизион, Черный Яр, Болда. Занятие Царицына. 1920 — 2-й полк Таманской кавалерийской бригады. С этой бригадой я вошел в Баку. Нас послали на персидскую границу. Участвовал в боях с беками. После я заболел жестокой тропической малярией. Выписавшись из госпиталя, уехал в 9-ю армию, оттуда — на Западный фронт».
Он мчал по степям с красным отрядом, панама цвета хаки набекрень, когда лошадь под ним убило снарядом, а самого вынесло из седла фонтаном черной земли и густо завалило. Бойцы раскопали этот холмик. Он не шевелился, чернолицый негр. Кто-то разорвал гимнастерку на земляной груди, приложил ухо. Там робко постукивало. Придя в себя, записал: «Ледяная мгла спустилась над величайшей страной, багровея в закате».
Ранней весной 1919-го красноармеец-литератор Илья Кремлев встретил его среди киргизской степи, только приехавшего из Ханской Ставки. «Я выругал его за неразборчивые знакомства» — на станции Сайхин среди зыбучих песков Борис сдружился с офицерами, «кавалергардами Петербурга и Москвы» и выиграл у них в карты пятнадцать тысяч, на которые купил фунт жеребячьей колбасы. «Борис стал отчаянным имажинистом и принялся писать стихи о “голубых кобылицах”. Во власти своих “голубых кобылиц” он пребывал еще долго».
В 1920-м при попустительстве британского командования в Нагорном Карабахе начались боевые действия и погромы, затем в Закавказье вошла Красная армия. Борис погрузился в страшную, как он выражался, «армяно-татарскую резню», пытаясь выручать одних и других. Он с ужасом наблюдал окровавленные тела женщин с младенцами, но почему-то наибольший шок испытал, ворвавшись с конниками в горящее село и обнаружив в пустом доме еще теплый труп неизвестного господина во фраке с накинутым на руку ремешком дорогой нагайки, рукоятка которой была отделана перламутром.
В конце 1920-го в Петрограде участвовал в поимке «банды попрыгунчиков». Они щеголяли в саванах мертвецов с приделанными к ногам пружинами, позволявшими высоко прыгать.
Удивительно, но факт: он нес в себе дозу экзотической крови индейца, наверное, и влюбившую его навечно в войну. Его дед был купцом на Аляске и привез оттуда жену. Здесь она родила трех дочерей и быстро умерла от туберкулеза: якобы что-то было в новом воздухе, несовместимое с ее природой. Успев родить, довольно рано умерли и они, тоже от туберкулеза. Индейский народ тлинкиты, русские называли их колошами. В начале XIX века на юго- востоке Аляски даже развернулась ожесточенная русско-индейская война.
У тлинкитов магической была цифра 4. (Борис погиб в 40 лет в 1940-м.) Сызмальства люблю ее, она для меня светло-зеленая и нежная, как весенний стебель, как внутренняя свежесть разрезанного огурца, как выцветшая, пропахшая дымами куртка с двумя пулевыми отверстиями, которую однажды под обстрелом гостеприимно набросил на меня один солдат.
По тлинкитам, нашу бедную землю удерживает столб в виде гигантской лапы бобра, а его в свою очередь сжимает подземная старуха Агишануку, с которой временами вступает в борьбу человек-ворон Йэл, и тогда происходят землетрясения. Они верили в загробный мир собак, куда попадают некоторые люди, жестокие обидчики животных, колдуны, самоубийцы, и там их адски терзают с райским восторгом собачьи свадьбы.
У них слабо росли волосы на лицах, мягкая, сомнительная паутина, было голо под мышками, их мутило от алкоголя. Он тоже имел безволосое тело, а на лице если что и вырастало, то какой-то репей. От бухла хворал.
В 1933-м посетил Турцию, Грецию и уже вовсю муссолиниевскую Италию — на корабле Черноморского флота.
В 1939-м он пересек границу Польши с первыми советскими отрядами и оказался в Западной Белоруссии, возвращая земли Российской империи. Он страстно хотел для Родины силы, а для себя — подвига. Легендарная Сморгонь была занята военнослужащими Омской стрелковой дивизии. Из того похода привез польские трофеи: бронзовую кокарду в виде орла (хичкоковски зловещая птица) и крест, залитый рубиновой эмалью, на муаровой ленте.
В конце 1939-го началась война с Финляндией, и он немедля устремился туда.
«Мы столкнулись поздней осенью, когда по улице крутилась поземка, и я успела заметить, что лицо его как-то особенно серьезно, — вспоминала писательница Анна Караваева. — Он о чем-то хотел спросить, но вдруг озабоченно сунул руку в нагрудный карман пальто.
— Вы потеряли что-то, Борис Михайлович?
— Нет, все в порядке. Документы здесь.
Потом, вспоминая эту беглую встречу, я поняла: проверял тогда, на месте ли только что полученные им перед отъездом на финский фронт военные документы.
И на фронт он ушел просто, без лишних слов, даже не подав и намека, куда он собирался».
— Неужто не наигрался? — спрашивал лукавым голосом, с хрипотцой газового отравления под Сморгонью, сосед Валентин Петрович, которого Гражданская метала от красных к белым и обратно. — Все по фронтам бегаешь, как в догонялки играешь. Ты куда собрался? А если ухлопают?
Ответом был безрассудный мах длинной руки.
Через месяц сосед посвятит погибшему сказку «Цветик-семицветик», где в финале последний лепесток исцеляет хромого мальчика и резвые ноги несут его с такой скоростью, что никак не догонишь.
На фронте среди лесов сразу попал в окружение в составе 44-й стрелковой дивизии (опять роковая, даже двойная четверка). Сражался с огненным смерчем и бураном, без еды, получил обморожения. Пропал без вести в начале января 1940 года возле урочища Важенваара — всего вероятнее, лег в большую братскую могилу, найденную только в 2004-м. Перешел в XXI век.
Тем утром его жена Валерия стояла у окна и смотрела, как солнце ласково оглаживает красные, белые, золотые очертания Кремля. Вдруг вокруг потемнело, точно земля погружается в тяжелую тучу. Свет мягко ушел, как в кинозале. Наступила ночь. Полный, непроницаемый мрак без всяких огоньков или рубинов. Простая темнота в окнах. Темно в комнате. Может быть, погасло солнце? Она стояла с трепещущими пальцами на животе, боясь их разжать.
В ту минуту она стала вдовой. Сразу почувствовала и поняла: муж убит.
Наверное, это заслонил белый свет крылом зловещий и кровожадный ворон Йэл.
И снова, как по щелчку, вернулось утреннее солнце, насмешливо сиял снег.
Нет сомнений: доживи дед до Великой Отечественной, тотчас ушел бы на фронт и там, вероятно, все равно бы погиб.
Так что обогнал судьбу.
Я встретил его в Бурятии. Светлая юрта из войлока пустовала во дворе, как декорация. Уважаемый человек сидел в обычном деревянном доме на скамье за нагим деревянным столом. На стене у него висели серые тканые маски с усами и бровями из пришитого меха выдры, а меж них — большая огненно-коралловая маска с клыками, раздутыми ноздрями и хищным оком во лбу.
Он хмуро матерился, возможно, так сообщаясь с духами, и сам походил на маску своим круглым, недобро-заспанным, морщинистым лицом. Кроме матюгов, которые он сипел, он несколько раз, смакуя во рту, словно кусочек арьбина, лошадиной, гранатового цвета печени, повторял чем-то приятное ему слово «неистовый».
— Тра-та-та, а ты заметил, нет, ветер сегодня гад тра-та-та неистовый? И жизнь наша, и наша, — он подарил это слово, запнувшись, — родина. туда- сюда. а ну-ка, угадай, куда рванет.
И через пару фраз:
— Тра-та-та водку, суку такую, ты лучше по жизни не пей, она тра-та-та кенгуру неистовая. Лучше мамку-папку слушай-береги, предкам верь, изучай, как жили, так и поймешь, как жить.
И еще погодя:
— Сильные твои предки. Были сильные тра- та-та. А! Один предок, вижу, у тебя неистовый.
Он тряс и мешал в ладонях и кидал врассыпную кости, желтоватые бараньи лодыжки, похожие на окаменевший измятый воск, передвигал их, как фишки, с уверенностью крупье, и объяснял, что каждая в зависимости от того, какой стороной упала, принимает вид одного из животных: конь, овца, корова, коза, верблюд. Верблюд — самый сложный номер. У него получалось, многие косточки вставали вертикально, двумя горбинками вверх.
Я зацепился за предка.
— Что за предок?
— А-а! — оживился шаман. — Далекий очень предок твой, ты его никогда не знал.
Если очистить дальнейшее от сквернословия, сказал он следующее: этот предок жил в холоде, как буряты, волос у него не росло нигде («И там тоже, — блудливый смешок, — чисто все. Почти», — смешок), охотился, рыбачил, воевал, много воевал, хорошо воевал, любил воевать, был неистов.
Шаман сгреб кости в горку, создав пародию на картину «Апофеоз войны». Черт побери, какой ветерок ему напел про безволосие?
Между тем чудеса не хотят кончаться.
В мае 40-го, когда девочка родилась, в гости к Валерии пришел брат Сергей (младший из племянников ее отца), молодой, но уже лысый и знаменитый, в светло-сером льняном костюме-тройке в темную полоску и шляпе-канотье, которую небрежно бросил на подзеркальник. На цыпочках провальсировал к колыбели, в поклоне перевесился за деревянный барьер и, достав губами, чмокнул горошину младенческого носа.
Затем, обнажив манжет на белом рукаве, залез в нагрудный карман и извлек из области сердца бархатный бордовый футляр.
— Валя, это не совсем подарок, это нечто большее. Это сюрприз.
— Что за сюрприз? — с невеселой усмешкой спросила вдова.
— Угадай.
Не дожидаясь предположений об очках или перьевой ручке, он распахнул прямоугольную коробочку и протянул ее на широкой ладони. Внутри на траурном шелке тихо мерцала, радуясь горячему маю, большая, родовая, серебряная.
— На первый зуб, — брат заздравно засмеялся.
Валерия, не веря, схватила ложку, принялась вертеть и даже ощупывать.
Все было на своих местах: жесткие лиственные выпуклости, гравировка лесного колокольчика, похожего на колпак шута.
Она позвала мать. Они осматривали ложку, передавая друг другу с затаенным дыханием, как будто длинная изогнутая перемычка была хрупкой радугой.
Наконец, прорвав немоту, их шум выплеснулся на Сергея: откуда? как к нему попала? давно ли у него? почему принес лишь сейчас? и вообще, что это все значит?
Он отвечал оптимистичной и заученной скороговоркой:
— Посылку передали. Без обратного адреса, без всего. Сверток, в нем футляр. На днях получил, мигом узнал. Ни с чем не спутаешь, я ее с малых лет помню, эту вашу кухонную реликвию. Еще Анатолий Алексеевич меня маленького стращал: как будто это не цветок, а морда какая, тот-топ-топ по столу. Нет, тут Шерлок Холмс нужен, лично я ничего не понимаю и знаю не больше вашего, даже меньше.
— И я не знаю, — поддержала Валерия. — Мамочка, хватит скрывать правду! И ты, Сережа, по-моему, правды не сказал! Кто тебе ее передал?
От их голосов пробудился и захныкал младенец.
— Правдоискательница, — Анна Сергеевна покачала головой, приложила палец к губам и унесла ложку куда-то в глубину квартиры.
Я пересказываю пересказ.
Сцена со слов уже моей мамы, которая лежала в колыбели и хныкала.
Может быть, все сплошной вымысел и никогда никуда никакая ложка не девалась? Лежала себе смирно и переезжала вместе с владельцами.
Просто, допустим, моя мама плохо ела манную кашу и для нее сочинили сказочку, чтобы ела лучше.
Сказка про ложку-путешественницу.
История запутанная и загадочная, как история страны.
Пятилетняя Аня глядела в тарелку, помешивала гущу и воображала корабль, увязший во льдах. Обреченная экспедиция предка.
После над полной воды раковиной, куда была сложена посуда, она смотрела на бриллиантовый мыльный пузырь, надувшийся прямо в серебряном корытце ложки, и шептала строго:
— Запомни: ты всегда у нас жила.
Младшенький Сергей, который в двенадцать лет эвакуировался из Екатеринбурга с колчаковцами, самый известный из братьев Герасимовых. Его именем назван ВГИК.
Народный артист СССР, герой Соцтруда, лауреат Государственной, Ленинской и трех Сталинских премий.
В декабре 1919-го в Красноярске капитулировал перед «партизанами» гарнизон генерала Зиневича, что не спасло ему жизнь, и тогда же, безуспешно пытаясь взять город, по окраинам прошествовал прочь Сибирский Ледяной поход генерала Каппеля. В это время подросток Герасимов работал на красноярском заводе. «Мечты мои не шли дальше сытного обеда и сна вдосталь», — признавался он в автобиографии.
С 1923-го — в Петрограде. Дебютировал в 24-м в немом фильме «Мишки против Юденича». Играл белого. Это была приклеившаяся роль — «контрика»: что в немом фильме 29-го «Обломок империи», что в фильме 62-го «Люди и звери», где он превратился в эмигранта-князя Львова-Щербацкого. «Я любил братьев и, конечно, подражал им».
Сестра Лидия, в семнадцать лет пережившая ту же эвакуацию, вышла замуж за итальянца, белого офицера Владимира Сартори, его расстреляли, а ее в тридцатые сослали в казахские степи, но вернули в дело: как инженер, строила гидроузел на Волге, поднимала Нижнетагильский металлургический комбинат.
Гражданская война томила Герасимова вечно. «Тихий Дон» хотел экранизировать десятилетиями, пока не удалось в тесном содружестве с Шолоховым, ведь «роман выводит на первый план судьбу человека без дороги, по сути, обреченного историей», но «никого не нужно убеждать в правоте писателя, избравшего центральным героем не кого-нибудь иного. Что бы я ни ставил, ни писал, я думал о “Тихом Доне”. Многое было мне хорошо знакомо, к казачьему материалу меня влекло само начало моей сознательной жизни, а к “Тихому Дону” сразу установилось совершенно особое, исключительное, можно сказать, родственное отношение. История в момент ее свершения, когда исход борьбы еще никому не ясен и каждое решение стоит крови, когда все кипит в ярости, в ненависти, в отвращении и в великой любви». Отсюда и теплота к Алексею Толстому, проклинавшему Советы и вернувшемуся в Советскую Россию с верой в продолжение исторической судьбы страны.
Играл с детства. Восьмилетним мальчиком в год начала Первой мировой был ошарашен, увидев в театре «Разбойников» Шиллера. «После спектакля я потерял сон и, обладая изрядной памятью, повторял наизусть куски яростных текстов, немыслимо гримасничал перед зеркалом, драпируясь в нянин платок». Сильнее всех в семье любил он няню, которая, по его словам, даже заменила ему мать. «В годы детства она была для меня самым дорогим человеком на свете. Впрочем, такой она осталась и до конца своих дней. Она научила меня понимать природу. Ее отношение к миру было необыкновенно доброжелательным, хотя по темпераменту няня была вспыльчива до самозабвения. Когда в двенадцать лет я в первый раз влюбился, то девочка, которая гостила у нас, почему-то сразу невзлюбившая мою няню, сказала в ответ на мои ухаживания: “Или я, или Наталья Евгеньевна!” Промучившись всю ночь, я утром ответил ей: “Наталья Евгеньевна.” Когда она умерла, из дальних краев приехала родственница — из тех теток, которые слетаются на похороны, как женихи на приданое, надеясь себе что-то отхватить. Выкопали могилу, тетка заглянула в нее, покачала головой и говорит: “А могилка-то мелковатая”. Подошел вразвалку могильщик, страшно спокойный молодой парень, и сказал: “Ничего, не выпрыгнет”. Этот разговор впервые приоткрыл мне основу спокойного отношения народа к смерти».
Две зимы в блокадном Ленинграде с женой, красавицей-актрисой Тамарой Макаровой, работавшей медсестрой в госпиталях. Возглавив Центральную студию документальных фильмов, руководил съемками на Ялтинской и Потсдамской конференциях, снимал военную хронику в дымящихся Будапеште, Вене, Праге и Берлине. Постановщик Парада Победы на Красной площади. Говорят, это Герасимов придумал бросать под дробь барабанов флаги со свастикой к Мавзолею и показывать крупным планом.
В 1948-м снял «Молодую гвардию» по роману Фадеева, с которым дружили с двадцатых, когда тот стал мужем Валерии, двоюродной сестры. «Фадеева я воспринимал как своего первейшего и главнейшего друга». Зарубили и фильм, и сам роман. Одному пришлось переснимать, другому — переписывать.
Вызвали в Кремль глухой ночью. Герасимов сел между Сталиным и Берией.
С Берией дружили — близко. Ходили друг к другу в гости. «Культурный человек», — цокал языком режиссер, рассказывая, как невысокий хозяин дачи, поблескивая лысиной и пенсне, играл им с женой «Лунную сонату» на огромном рояле, увлеченно в него окунувшись.
Лаврентий и Аполлинариевич. Две античные лысины.
В ту кремлевскую ночку Фадеев не явился — загулял. Мог себе позволить. С загулами мирились.
Сталин распекал Герасимова за неправильную эвакуацию населения: «У вас все в фильме бегут, как паникеры!»
Берия посоветовал почитать недавно вышедшую повесть «Гурты на дорогах» про отступление совхоза в первые дни войны.
— Читали? — вскинулся вождь.
— Читал.
— А кто написал?
Герасимов по ошибке назвал Веревкина — героя книги.
— Веревкин. — передразнил вождь с усмешкой. — Ничего не знаете.
Автором был Виктор Авдеев, за год до того получивший Сталинскую премию.
Вождь сказал, чтобы в фильме усилили роль партии и сняли бы в одной серии вместо двух.
Герасимов стал спорить. Одной серией показать развитие событий и личностей подпольщиков не получится.
— Иосиф Виссарионович, прошу меня отстранить, поручите эту работу другому.
— Что ты делаешь? Соглашайся! — крикнул Берия.
Вождь вышел из-за стола, стал расхаживать с трубкой в усах.
Положил руку на плечо:
— Вы очень упрямый человек.
В кратчайшие сроки обновленный фильм (и все- таки в двух сериях) был готов, народ принял его с восторгом. Очередь стояла от Манежа до «Ударника».
«Жизнь при всей своей горестной краткости менее всего похожа на анкету».
Сталин, Берия, Феллини. Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд. Марлен Дитрих, Софи Лорен, Нонна Мордюкова. Долгий роман с послед- пей...
Не только актер и режиссер, но и наставник, давший заботливый пинок в большую судьбу несчетному множеству звезд. Во ВГИКе он руководил кафедрой режиссерского и актерского мастерства. Ученики — от Сергея Бондарчука до Киры Муратовой. И конечно, «весьма близкий по духу художник и человек Василий Шукшин», которого снимал жадно — от дебютной проходной роли в «Тихом Доне» до главной роли в фильме «У озера».
Но доброта и доброжелательность, бескорыстная помощь талантам сочетались с одиночеством и хронической усталостью от людей.
— Куда ни погляди, видишь кривые улыбки.
Это я запомнил, услышав от него в застолье. Он говорил, что всем вокруг чего-то от него надо, фальшь, лесть и сплетни.
Мне от него тоже что-то было надо. Я, хоть и четырехлетний, твердо решил: хочу сниматься в кино.
Кадр памяти. Снег, советский мороз. Огромный замок в огнях (позднее осознанный как гостиница «Украина», где он и жил). Мама позвонила в дверь, за которой задребезжала мелким бесом собачонка.
Следующий кадр. Голубая рубашка, пузо, лысина. Человек нагнулся, развязывая на мне ботиночки с какой-то артистичной царственностью.
У него не было своих детей и внуков. А я не застал в живых ни одного из дедов, погибших на войнах, и теперь он был самым родным мне мужчиной старого поколения — двоюродный дед.
Когда я впервые увидел море в три года, то сразу побежал и бросился в серые волны в одежде, боясь, что отнимут, и теперь с порога не стал откладывать:
— А вы меня снимете в кино?
Общий смех.
— Обязательно, — сказал он, покончив с левым шнурком.
В его жене тоже жила царственность, но немного зловещая, вампирическая. Насквозь промерзшая красота. Мне кажется, в Америке Тамара могла сниматься в триллерах.
Все расселись в просторной гостиной за столом со снедью и парой бутылок.
Он говорил оживленно, приподнимая брови, играя волнами кожи на голом черепе. Под властным носом — романтическая латиноамериканская полоска усиков, ниже — в жесткую полосу сжимались губы.
Выпив, он усмехнулся, ловко отрезал что-то в тарелке и отправил в рот кусок — ну, допустим, индейки.
Череп его казался лакированным. Конечно, он не втирал в него никакие благовонные масла. Просто так бывает у патрициев — излучал мягкое сияние благоденствия.
Слон. Добрый слон. Небольшие умные и острые глаза. Хобот крупного носа.
Скольких тащил на себе...
Я улизнул зачем-то из-за стола, возможно, посмотреть картины на стенах. В раннем детстве мы как во сне, или это воспоминания делают прошедшее сном, однако неведомая темноватая и упругая сила потянула от людей, и я очутился в тусклой комнате наедине с белой курчавой собачкой, у которой внезапно загорелись красным огоньком глазки, придав ей опасный вид, и она атаковала меня, заливаясь таким злобным истошным тявканьем, что я, хоть и не робкого десятка, по проклятым законам сна впал в панику, вскочил на диван, поочередно швырнул тапками, разъярившими ее еще пуще, и отчаянно зарыдал, плачем пытаясь докричаться до гостиной.
Следующий кадр. Душистый слон бережно обвил и перенес обратно за стол.
— Что это он? — чуть испуганно спрашивал он у мамы.
К счастью, я довольно быстро просох от слез и даже, пусть и неискренне, примирился с песиком, который вновь рассыпался услужливым мелким бесом и даже танцевал у свисавшей скатерти на задних лапках в надежде чего получить.
Помнится, я спел перед всеми блатную песню, пискляво и протяжно подражая дурным голосам ребят постарше, научившим во дворе, — арест, допрос, вагоны, побег и любовь к воровке. Мама разрешила, видимо, желая повеселить всех курьезным фольклором, да и показать, что, хотя ее муж и священник, ребенок растет свободно и вообще живчик...
Герасимов же, видимо, желая показать, что не чужд духовному, прочитал Символ веры наизусть глубоким голосом. Как будто сейчас по-слоновьи вострубит. Так что под конец я не выдержал и ткнул его в пузо пальчиком. Он благожелательно поморщился.
— Расскажи про ложку!
Он дочитал Символ веры, но попович приметил: не осенил себя крестным знамением, и тогда, резво ткнув (та мякоть памятна навек подушечке указательного), я потребовал про ложку.
Нужна была правда. Правда ли он вернул ложку? Что такое стряслось с ложкой, что она к нему попала?
Он продолжал милостиво морщиться, потирая живот узким круговым движением.
Он нарочно тянул время, чтобы не отвечать. Затянул какую-то казачью песню.
Ложка померкла. Из советского мороза надвигалась неотложка, превращаясь в катафалк.
Он умер через год после нашего знакомства, в ноябре.
Последней его работой стал фильм «Лев Толстой» о конце великой жизни. Он сыграл Толстого (о чем мечтал давно), а Софью Андреевну — его жена.
Сыграл смерть старика, хорошо и выразительно, судорожно шаря по груди, задыхаясь. И неподвижного в гробу. Жена с толпой хоронила гроб, кидала землю.
Будто репетиция.
Как показало вскрытие, Сергей Аполлинарие- вич перенес на ногах шесть инфарктов, которые проглядели кремлевские врачи.
Валерия тоже умерла от инфаркта, в 1970-м, я ее не застал.
Больше всех писателей она любила Чехова, и на Новодевичьем мраморная табличка, прячущая урну с ее прахом, смотрит на его крест, ее имя — на его имя.
Стройная, синеглазая, каштановые волосы, надменная красавица, Белая Королева, красная дворянка.
Ее миловидное лицо можно найти на трех советских полотнах. Первый съезд писателей. Писатели у постели Горького. Писатели у постели Островского.
Она вспоминала, как с сестрой смешливо называли свидания с гимназистами — «монсолеады», потому что каждый ухажер, неважно, что он делал: придерживал под локоток или впивался с поцелуем — по тогдашней моде, задыхаясь, шептал: «Mon soled...» — «солнце мое». (Что ж, а теперь у молодежи появился лиричный англицизм «спунить- ся» — лежите вдвоем на боку, как ложка к ложке, и ты, обняв свою милую за живот, прижимаешься сзади.)
Весной 1920-го она отчего-то очутилась в белогвардейском Крыму и даже работала в некоем секретариате у генерала Кутепова. Отчего же? Специально забросили семнадцатилетнюю шпионку? Или, напротив, прониклась делом двоюродных братьев и потому оставила родителей и опостылевший Урал? Еще одна загадка.
Она никогда не говорила о том солнечном крымском отрезке жизни, только однажды рассказала, как в Ялте гуляла по длинному молу с офицером в английском френче и желтых сапогах со шпорами и тот грустно спросил: «Валя, неужели вы и правда против нас?», посмотрев в упор аквамариновыми глазами, в которых была очаровательная обреченность, и на следующий день она приняла решение возвращаться на советский материк. Испугалась разоблачения? Или что-то совсем другое?
В том же году заболела тифом, выжила, но накатил возвратный тиф. «Сижу на комсомольском собрании, а сама чувствую, как по телу ползет вошь». Устроилась учительницей русского языка в Ярославле. Затем перебралась в Москву. В 1923-м вышла первая повесть «Ненастоящие». Жила в общежитии молодых писателей, где и познакомилась с Фадеевым; сюда часто приходил Маяковский; вечерами Шолохов читал «Донские рассказы», Артем Веселый — «Россию, кровью умытую», а еще один обитатель общаги Михаил Светлов заклинал так:
Я не знаю, где граница Между пламенем и дымом, Я не знаю, где граница Меж подругой и любимой.
Люди злым меня прозвали, Видишь — я совсем другой, Дорогая моя Валя, Мой товарищ дорогой!
Были книги прозы, которые громил РАПП и хвалил эмигрант Адамович, было хмельное сватовство жившего у нее американца Дос Пассоса, в какой-то момент она даже вошла в «пятерку» руководителей Союза писателей, но всего ярче, по-моему, записные книжки.
Например, еще во время Гражданской войны ей приснился сон про сестру, оставшийся в блокноте с бежевой кожаной обложкой в синих кляксах, который иногда тихо перелистываю, медленно распутывая потускневшие чернильные водоросли почерка.
«Я и Мураша в комнате на девятом этаже. Очень высоко; мы очень ссоримся. Воспроизводится ярость и горе 8—9 лет. В отчаяньи М. подбегает к окну и бросается. Я кричу:
— Подберите ее! Она упала в сад!
Но нет! М. тихо летит, как бумажка, в воздухе. Ветер несет ее направо, налево, вновь поднимает вверх. Она обнажена, с распущенными волосами, глаза сомкнуты, чуть слышно поет — и вместе с тем ясно, что она уже не жива. Поднимается снежный буран. Она тихо носится и поет среди снежных хлопьев. В руках у нее появляется могильный — жестяной и фарфоровый, с лентами — большой венок.
С ним благодаря дуновению ветра она снова поднимается к окну. Я хватаю венок, пытаюсь втянуть ее. Венок остается в моих руках, а она камнем падает вниз».
Валерия считала этот сон пророческим.
Мураша, фанатичная большевичка, с которой много спорили и часто ссорились, пошла работать в органы и уволилась, нажив себе личного врага в лице могущественного Ягоды. Уже в 39-м арестовали — пытали бессонницей и заставляли стоять неподвижно, пока из почек не пойдет кровь.
Перебираю бумаги, полученные в архиве Лубянки, которых никогда не видел. Дореволюционные фотографии и снимок измученной, горько кривящей рот женщины анфас и в профиль; аттестат 2-й женской гимназии: круглая отличница; выписка из церковной метрической книги; диплом стрелку 1-го класса из револьвера «наган»; протоколы допросов: «вы не очистились от буржуазной плесени и дворянской спеси, высказывали злобные фашистские настроения», вины так и не признала; письма Сталину и Берии от Александра Фадеева и Сергея Герасимова с просьбой освободить. «Дорогой Иосиф Виссарионович! — писала Валерия. — Вы как-то спросили о том, что мною сделано в литературе. Прилагаю к этому письму повесть “Жалость”. Должна сказать, что для сестры да и для меня детство сложилось несколько по-иному, чем для детей из других интеллигентных семей. Мы видели обыски, жандармов, терпели нужду и унижения.»
В 44-м, когда Мураша вышла из заключения, ее вызвали в НКВД и дали выбор: или вернут в лагерь — или будет следить за друзьями и доносить.
Она рассказала обо всем сестре и ночью повесилась в туалете. Маленькая Аня запомнила пробуждение, суматоху, отчаянный крик:
— Ножницы!
Все связано взаимно.
Простая ниточка сквозь двадцатый век: в гимназии Мураша дружила с дочерью цареубийцы Юровского Риммой, через сорок лет мой папа, свердловский суворовец, а после студент, будет бродить зачарованно вокруг дома Ипатьевых, где расстреляли царя, еще через десять лет мои родители подружатся с Василием Витальевичем Шульгиным, принявшим у царя отречение, еще через двадцать лет у нас дома появится священная тайна — царские останки, найденные по архивным чертежам в дорожной яме под шпалами в Поросенковом логу папиным прихожанином-криминалистом.
Он на время поместил свой клад у нас в квартире в шкафчике под иконостасом.
Этот человек трепетал над своим невероятным кладом: то выкапывал и увозил в Москву, то вез обратно и хоронил в уральские глуби.
Привстав на цыпочки, безмолвно впитываю в память разложенные на белом плате потемневшие, черновато-зеленоватые кости и черепа, позолоченную пуговицу с двуглавым орлом, медные монетки, прозрачные осколки флакона духов и керамические осколки банок серной кислоты, пружины женских корсетов и шоколадные зубцы гребня и почему-то жду обжигающего сознание звонка в дверь: подбегу, гляну в глазок, а на пороге вырастет вся августейшая семья — явятся за им принадлежащим.
А потом, в 1999-м, на прощание с веком, в храме у папы замироточила икона царя.
Хочется сказать: замедоточила, так это выглядело.
Принято потешаться над мироточением, особенно того последнего правителя.
Однако — вот как было: благовест, заглушающий птичий посвист, голубое небо в обрывках облаков, которые бешено гонит ветер, духовенство в пышных облачениях стоит у храма с иконой, вокруг темнеет народ, под ногами снежная слякоть.
Икона, простая, бумажная (благообразный лик, корона, скипетр и держава), смугло золотится в киоте, чем-то напоминая соты в деревянном ящике пасечника.
«Царства земнаго лишение, — запевает хор жалобными женскими голосами, — узы и страдания много- различныя. кротко претерпел еси.» — и вдруг поверх стекла сами собой набухают одна за другой и начинают катиться прозрачные, золотистые, все более густые капли, как бы сок этого солнечного мира ранней весны.
— Смотрите! Вот это да! Аромат чуете? Видели?! Прости нас, Государь! Прости, Господи!..
Шум, слезы, хор сбивается, каждый норовит заглянуть в икону, чтобы найти в маслянистом прямоугольнике отражение своего растерянного лица, и неба, и веток тополя, и толпы.
Селфи в никуда, то есть в вечность.
С детства я слышал пароль: «Шульгин».
Мои родители, молодые, недавно поженившись, приехали в писательский Дом творчества «Голицы- но», где отдыхала Валерия, и там встретили старика Шульгина.
Ему уже было девяносто, и он был красив. Римский нос, прямой линией ото лба, ироничные умные глаза, белоснежная борода. На пальце кольцо-иконка, чудом уцелевшее вместе с ним во всех испытаниях, — литое изображение Богородицы с младенцем. На высоком лбу тонкая морщина-птица — над бровями по крылу, а шея с клювом спускается к переносице. Высокий, статный, он держал себя очень естественно, играл на разбитом рояльчике, знал множество стихов.
И с охотой рассказывал необыкновенные истории.
Однажды он, молодой думский депутат-националист, ночевал в загородном доме своего отчима, члена Государственного совета Дмитрия Ивановича Пихно. Проснулся на рассвете. Обои в некоторых местах были подтекшие и треснутые. В одном месте образовалась как бы целая картина: вход в пещеру, сидящие там люди, их лица. Шульгин слегка соединил карандашом эти контуры. Получившуюся картину отчим вырезал из обоев и окантовал. Ее принимали за средневековую гравюру. Уже будучи во Владимирской тюрьме, Шульгин узнал многие лица.
Его арестовали в 1944-м в Белграде. «Мы с женой расставались на пятнадцать минут, а расстались на двенадцать лет». Шел за молоком, запихнули в машину. Лубянка, Владимирский централ.
Почему-то особенно часто он вспоминал, как в Киеве, тоже до революции, на полуденном солнце ослепительно вспыхнули купола Успенского собора. «Пожар!» — завопил кто-то с явным злорадством. Но это было чудо — обновились. Не пожар. Но все-таки предзнаменование пожара. Обновление куполов, икон, фресок бывает перед большими потрясениями.
Еще Шульгин вспоминал, как в Германии, незадолго до Второй мировой, его вез в автомобиле двадцатилетний сын друга-немца, веселый и рациональный юноша. Они ехали по мосту, и вдруг, взглянув на город, Шульгин увидел огромные руки, которые разрушали дома. Он попросил остановить машину и рассказал о своем видении водителю; тот, абсолютно не удивившись, ответил: «Ваше видение верно. Мы все обречены. Из моего поколения почти никого не останется в живых».
Отцовский деревянный стол, строгий и уютный, с запахом упавших мимо рюмки и впитавшихся капель валокордина. Белый широкий добродушный плат. Священные останки. Сильный утренний свет бьет на границе задернутых штор. Серебристо посверкивают зубы черепа. Потом узнаю: платиновые. Смотрю на них с осуждением и скорбью как на враждебные этому черепу, как на причину смерти.
Словно бы это пули влетели, застряли и переплавились в зубы.
И сбегаю на кухню.
Там в решетчатом лукошке — великое счастье — целая горка пасхальных яиц. На каждом — оригинальная причудливая роспись, которую ужасно жаль сбивать, превращая в осколочную чепуху. Каждый раз такое чувство, что совершаю святотатство. Недаром эту освященную скорлупу собирают в отдельный пакетик, но для сожжения — из нее уже никак не восстановишь погибшие картинки.
Долгий вечер накануне Пасхи мы рисовали с мамой цветными карандашами — я пытался преуспеть в сюжетах: заяц скачет от лисы по голубым змейкам ручьев или зеленый танк выпускает красный залп с коричневой горы — а не преуспев, закрашивал все, что мог, превращая в гущу моря, или зарослей, или огня; мама же чудно изображала ландыши и прочие травы-цветы и птах.
Еще были яйца-лица, я выводил чьи-то черты, чаще — с усами и бородой и залысиной, были и уши, а позади все замалевывалось темным ливнем, типа волосами, и мне казалось, что однажды, как тот самый Шульгин, я где-нибудь встречу кого-то из этих незнакомцев.
Увы, раскоканное не запомнить, а значит, никого не опознать.
Бить так бить. Чтоб ни следа.
Могучая ложка. С хрустом впечатываю по кумпо- лу в солнечный круг с алыми буквами ХВ. Кривые линии трещин обезображивают росписи со всех боков.
Возбужденно счищаю все прочь и без соли, без пауз в два счета проглатываю яйцо, как удав.
Скорлупа скрипит на зубах. Обжигающий детский мозг звонок в дверь.
Неужели царь?..
Я пишу эти строки в комнате на первом этаже в зимнем Барнауле, где оказался проездом.
Только что в приоткрытое окно донеслось запыхавшееся лепетание на быстром ходу:
— Быстренько перекушу, быстренько перекушу.
Милое подражание взрослой деловитой интонации и такое детское ощущение бескрайности бытия. Надежда и предвкушение праздника: утолить голод, а потом играть, играть!..
Я выглянул в окно, но успел уловить лишь тень, мальчик исчез. Я никогда его не увижу, не узнаю, кто он и как выглядит.
И только в ушах у меня еще звенит этот голосок, трогательно и почему-то немного трагично.
В детстве на даче, наскакавшись в роще и наплевавшись друг в друга твердыми ягодами бузины из сочных трубочек дягиля, мы шли по домам обедать с соседом Петькой-мулатом, плодом Олимпиады-80 (его мама-переводчица полюбила метателя копья из Конго, и Петька говорил мне, что, когда вырастет, уедет к отцу туда, где всегда солнце). Изо дня в день мы замирали на пыльной дороге, заслышав горн, дудевший в пионерском лагере, далеко, у большого леса. От взрослых мы знали: это призыв свыше приступать к еде — и, исполняясь важности, приосанивались. И шли по домам маршево.
— Пам-пам-пам-парам-парам! Бери ложку, бери хлеб и садися за обед! — выдувал горнист жреческие звуки, волнами расходившиеся над чанами с супом и макаронами, синими елями и молочными березами, полями клевера и илистым прудом.
В саду я подбрасывал железную пипку рукомойника, прибитого к березе, выдаивая на руки нагретую струю, взбегал по рыжему крыльцу, подгоняемый советской мелодией, и на кухне, где всегда было прохладно и тускло, попадал в другое измерение.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — молился отец своим священническим голосом, мягким и строгим, как бородинский, большими кусками лежавший в плетеной хлебнице рядом с солью и огородной зеленью: огурцами, редисом, петрушкой.
— Аминь, — восклицал я нетерпеливо, и мы все одновременно крестились, папа, мама, сын, и, садясь, теми же стремительными движениями рук- стрижей хватались за ложки.
Беру ложку правой, беру хлеб левой.
Я родился с этой ложкой во рту. Отблеск остался в сумраке памяти.
Я хотел к себе в колыбель многое. Подносили иконы, фотографии, рисунки, книги, всякие занятные вещицы (глиняная пантера, деревянный скандинав-крестьянин, стеклянная вазочка в виде раскрашенного петушка), дали на чуть-чуть и ложку. Захотел ее навечно, за ольховые прутья кроватки, под бочок, лизать, вертеть, гугукать над ней и смеяться беззубо, но быстро отобрали.
— Дани! Дани! Дани! — я тянулся в пустоту и даже захныкал, но сбили с толку погремушками.
Научившись топотать ножками по квартире, я быстро выяснил, где она обитает, но сурово отгоняли от выдвижного белого ящика, боясь, что могу прихватить нож.
Созвездие сказок кружило голову блестящей канителью. Гуси-лебеди. Соловей-разбойник. Конек- Горбунок. Илья Муромец. Добрыня Никитич. Сережа Попович. Три медведя. Чудо-ложка.
Только когда исполнилось шесть, наконец-то доверили.
Она соединяла меня через одно пожатие с предками. Я бережно поднимал ее, тяжелую, как кисть, дорогую к обеду, и видел разную краску: багровую борща, кирпичную солянки, палевую бульона, бурую супа из белых грибов, нефритовую — из молодой крапивы с лоскутками листьев и хрящиками стеблей.
Россия — на равных природа и еда. Природа — лес, вода, поле — дает еду. Глядя на еду, видишь пейзажи.
Иногда живопись пищи абстрактна. Кубизм винегрета.
Но чаще это импрессионизм: закатный свекольник, щавелевый суп с яйцом, как пруд, в котором отражается луна.
Суп — вечная русская еда, в него и хлеб крошить отрадно. А какой русский без ложки? Щи да каша — пища наша. А без них и ныряющей в них едалки ни на что не хватило бы силенок.
В словаре Даля уйма ложек: разливная, боская, тупоносая, полубоская, носатая, тонкая, белая, бутырка.
Бутыркой или бутызкой ложку называли бурлаки и носили на лбах за ленточками пропотевших головных уборов.
Кроме чувства локтя, которое удержало землю меж трех океанов, есть чувство не менее важное — чувство ложки.
Снижаясь в самолете в туманный край с серой излучиной реки в остатках льдин, ельником и клочками снега на пригорках, хочется помешивать всю картину, поддевая и переворачивая особо упрямые куски.
— Чемал замерзает слоями, — сказал мне немолодой лесничий на земле, исполненный достоинства.
— Ваша река?
— Она. Наша. Промерзает снизу и сверху, а посередке течения. Она как многослойный пирог. Пирог Чемал. А теперь потеплело, и слои перемешались. — И после улыбчивого раздумья: — Ну, как вам чушь?
— Чудесная чушь!
Чушь из нельмы, сырая рыба (розовато-бело-сероватые косые кусочки), похожая на тающий снег, лоснилась на блюде, окропленная водкой, в смутных разводах соли и перца.
Не только внешность жителей той или иной местности похожа на нее, но и их излюбленная пища.
Хочу вспомнить Анастасию Ивановну!
— Сиёзэнька. Сиёзэнька. Хаоший майчик.
Это воркование совпадало с ветхим ароматом то ли старинной книги, то ли хвойной чащи, а может, насиженного гнезда, который тонко, украдкой источали ее длинные платья и широкие платки, похожие на оперенье.
Родившаяся в XIX веке и, несмотря на детский порок сердца и девичий туберкулез, прожившая почти сто лет, она как будто концентрировала в себе нечто натурально-целебно-лекарственное.
И аромат, и одежды, и добрейшие острые морщинки, и искры смеха в глазах — все было музыкой ее полного имени: Анастасия Ивановна Цветаева.
В детстве я постоянно слушал любимую пластинку со сказкой «Черная курица», и наша гостья, чей голос переливался умильным клекотом, казалась тоже птицей с человечьей речью. Наедине с проигрывателем я играл в эту сказку, воображая себя добрым и нерадивым учеником и рядом — ее явление: вся легкая и стремительная, наверняка и она кто-то вроде тайного министра.
«Мы жители подземные, в дружбе неизменные», — браво распевал хор на пластинке.
Вот чем так дурманно пахнет ее шерстяное темно-зеленое платье со строгой брошью — глубоким царством подземелья.
Между прочим, она и впрямь была секретарь тайного мистического ордена, за что на долгие годы попала в лагеря.
В день моего крещения она принесла деревянную толстую иконку. Святой Сергий Радонежский, чья светло-коричневая борода почти сливалась с фоном. Изумрудно-зеленые глаза, от времени не тускневшие, как лазерные лучики. И сзади, синей авторучкой, с нажимом: «Милому Сереже Шаргунову из дома талицкого священника, моего деда». Икона, на которую в босоногом бедном детстве молился ее и Марины отец, основавший Музей изящных искусств, сейчас стоит на полке надо мной, но с темноватым следом — облизнул язык пожара.
Она с почтением разговаривала с животными (равно нежная к кошкам и мышкам) и с малыми детьми — обращалась ко мне на «вы», целовала руку, подаренные книги подписывала: «От Аси».
На следующий день после знакомства с новорожденным прислала моим родителям записку: «Прошу вас и умоляю, не кутайте его так! Это и его просьба, это его письмо! Я видела, как его глаза взывали о помощи! Он не мог сказать, что страдает, вами ужасно утепленный, и поэтому безмолвно жаловался мне своими глазами».
Впрочем, она и нашу кошку протяжно и тревожно, чуть манерно допытывала, отчего у той так печален взгляд.
Как-то на поселении в Сибири Анастасия Ивановна выхватила из кошачьих зубов полуприду- шенную мышь и долго выхаживала, приговаривая: «О, волшебная мышильда». Другой раз в деревне она обнаружила во дворе крепко привязанную, дрожащую от зимнего холода и страшного предчувствия свинью, обреченную на утреннюю казнь, и всю ночь грела под своим пальто.
Воодушевленно пощелкивая клюкой, она неслась — раз-раз-раз, — проворная, неутомимая праведница-трясогузка. По лесным тропкам и московским тротуарам, по ступенькам многоэтажек и эскалатору метро, бормоча: «Ничего-ничего, ничего не страшно, жизнь — это лестница». Она терпеть не могла кабину лифта, напоминавшую камеру карцера.
Еще сравнение: на фею она походила. Ей к вытянутому носику и светло-зеленым глазам подошли бы колпак с серебряными звездами и долгополая мантия.
Она окружала себя молодежью и с моими родителями подружилась, еще юными, фотографировала их и потчевала историями.
Многие рассказы Цветаевой и Шульгина можно перемешать, перепутать верстку, и не поймешь, где чьи.
Что вынесли дети смутных лет России к концу жизни? Желание удивлять, рассказы о чудесном, светлые и страшные.
Мой отец, еще не священник, годами ездил с ней в село Колюпаново в Тульскую область, где некогда обитала святая старица, блаженная Ефросинья, бывшая фрейлина Екатерины Великой. Книга о ней, изданная в 1903 году, попалась Цветаевой в оборванном виде в сибирской ссылке, принадлежащая одной из монахинь, — переписала житие от руки и перерисовала портрет. С тех пор блаженная часто снилась, давала советы, помогала.
Их судьбы аукались. Княжна Евдокия, окончившая Институт благородных девиц, великосветская барышня, знавшая музыку и языки, бежала из Царского Села, переодевшись крестьянкой (вот оно, раннее народничество!), стала дояркой, просфор- ницей, юродивой, монахиней с именем Ефросинья. Она говорила прибаутками, предсказала Наполеона, кормила окрестных собак и кошек. В тяжелое время ей приносил корочки хлеба, корешки и глоток воды ворон, которого она приручила. Когда блаженной подарили корову, она расположила ее в избе, а сама поселилась рядом в лачуге. В сто лет выкопала колодец с чудотворной водой.
Этот источник Цветаева и посещала с моим отцом. И даже мечтала возле него поселиться до скончания дней. С вечера приехав к нам, Анастасия Ивановна готовилась всю ночь: перебирала и складывала вещи на любую погоду, включая плащ-палатку. «А вдруг пойдет снег? — ворковала она в середине июня. — Я за жизнь всякое видела». Отправлялись с открытием первой станции метро. Электричка, автобус, много километров пешком. Возвращались в Москву затемно, отец — с тяжелой канистрой чудотворной воды.
Однажды заплутали и не могли найти тропинку в долину с родником. Внезапно отец обратил внимание на жаворонка. Он кружил над головами, вырывался вперед и возвращался, как будто приглашая за собой. Они доверились этой светло-коричневой крапчатой птичке, пошли прямо, свернули вбок и наконец втроем очутились у ручья.
Помню, как незадолго до перестройки гостья рассказывает о пророчестве Ефросиньи, которое по всем исчислениям должно сбыться уже скоро: ее канонизируют, а на месте источника вырастет большая обитель. Родители пробуют возражать, но взлетает уверенный, с трогательным напряжением голос и рубит по воздуху желтоватый перст:
— Не беспокойтесь! Если святая сказала, значит, так тому и быть!
Случалось услышать ненароком или подслушать и запомнить в деталях странные декадентские любовные сюжеты, которые Анастасия Ивановна невозмутимо излагала моей маме.
В 1914-м она написала письмо Василию Розанову, прочитав «Уединенное», и, вдохновленная ответом, приехала к нему, ожидая найти поклонника, но была разочарована будничностью быта большой семьи. Позднее Розанов стал крестным отцом ее сына. Помню, достает фотографию студента, который отравился цианидом из-за любви к ней, с косой надписью на обороте: «Пусть все сгорит!»
Еще из рассказов Цветаевой: у нее был брак с военным инженером по имени Маврикий (которому посвящено стихотворение Марины «Мне нравится, что вы больны не мной.»). Она изменила ему с боевым офицером Мироновым. Призналась мужу. «Я вас принимаю такой, какая вы есть», — ответил горестно и с достоинством. Во время Первой мировой она вновь согрешила с этим офицером, приехавшим с фронта, и вновь повинилась мужу, и вновь простил. Миронов затеял роман и с ее сестрой. Позднее, узнав, что у него родилась дочь, Анастасия спросила, как ее имя, надеясь услышать свое, и была неприятно поражена: Марина. Она считала, что Бог покарал ее за измену — в одно лето умер от перитонита Маврикий, а несколько недель спустя, поев немытой вишни, умер от дизентерии их сын.
Затем у нее случился роман с богатым помещиком Валентином. «Я до сих пор не знаю, какого он был пола». Он обладал таким магнетизмом, что женщины испытывали наслаждение просто от его присутствия. Она гарцевала на жеребце в его имении, но одновременно у него начался роман с другой дамой. Оскорбленная Анастасия покинула усадьбу, после чего Валентин выпил склянку с бактериями холеры, но выжил. А потом? Потом усадьбу спалили, помещик-андрогин бежал...
Она, кстати, недолюбливала царя и, слыша о его святости, всякий раз издавала скептичное горловое курлыканье или спокойно замечала:
— Думайте что хотите, но вы тогда не жили и этого времени не знаете.
Рассказывала, как в Коктебеле постоянно гостила у густогривого Макса Волошина (однажды он вызвал обидевшего ее стихами ухажера на дуэль, но тот струсил) и как там же варила каши на молоке для нервного и хрупкого, нуждавшегося в диете Мандельштама.
В двадцатые она жила у Горького в Сорренто вместе с любимым наставником Борисом Михайловичем Зубакиным, гипнотизером и поэтом-импровизатором. В 1937-м Зубакина, много переписывавшегося с Кнутом Гамсуном, арестовали как руководителя «мистической фашистской повстанческой организации масонского направления» и приговорили к расстрелу; его сподвижница Цветаева получила десять лет дальневосточных лагерей.
К тому времени она уже дала обет целомудрия, не есть мяса и никогда никому не врать (даже на допросах и бандитам, которые требуют сказать, где деньги).
Возможно, из-за особенностей дела во время одного из допросов к ней приставили опытного гипнотизера. Он пытался ввести ее в транс, но безуспешно — творила про себя «Отче наш». Наконец выпалил, рассвирепев: «Зачем вы так мыслите?»
После лагерей отправили «навечно» в сибирскую ссылку, которую приняла безмятежно: «Это за мои грехи» — и освободилась через семь лет.
.Был дождливо-непроглядный день, за окном то и дело ужасающе грохотало, мы вдвоем сидели на кухне (папа в церкви, мама вышла в магазин) и ели яркий овощной салат. Она вкушала по чуть-чуть, позвякивая вилочкой, как птичьими коготками. Ей было девяносто четыре, мне восемь. И тут я обратил ее внимание на ложку, которой бодро накладывал себе из салатницы. Сбивчиво, как мог, объяснил, что она то была в нашей семье, то нет.
Анастасия Ивановна крутила ее, блестящую, с прилипшей стрелкой зеленого лука и лоскутком помидорной кожицы, зажав в худой изящный кулачок, словно пытаясь поймать и пустить солнечного зайчика в отсутствие солнца или повернуть в невидимом замке.
Я следил, завороженный, ожидая чего угодно.
Погрузила обратно в салат, пожевала губами, скосила мудрый насмешливый глаз. И стала рассказывать про свою польскую бабку, которая, задремав, уронила книгу Пушкина. Проснулась от стука. Пошарила рукой, не нашла. Встала, книги не было. Исчезла с концами.
— А может, где-то он есть, тот томик, еще объявится... Сереженька, мы не всё знаем о вещах, мы мало, мало понимаем.
Она то легкая, то тяжелая. То обожаемая и верная, как часть рода, как продолжение тела, то зловещая, чужая, самодостаточная, будто из какого-то неизвестного алхимического сплава.
В ее тусклом зеркале, в ее зыбком свете — слишком многое.
Оглаживаю выпуклые узоры черенка, и каждый раз, как слепцу, мнится разное: корабль с мачтами и парусами, дворец в языках огня, гибкая фигура танцовщицы с обручем на бедрах.
Есть ли память у этой благородной светлости? Может быть, все встреченные краски и события она хранит, как флешка?
Прикладываю черпало к уху, накрыв целиком, и слушаю шум, наверное, собственной крови, но хочется раствориться в нем, представляя, что это торжественный церковный хор, или плач полярной метели, или рев толпы на площади, или летает над Замоскворечьем отзвук сирены, сливаясь с нарастающим гулом «юнкерсов».
Или это родные, знакомые и незнакомые голоса зовут друг друга в потустороннем радиоэфире.
Внешняя сторона черпала с узором колокольчика «гусиное горлышко» сама как нераскрывшийся ранний бутон — возможно, лилии, или купол собора, или неуязвимая каска солдата будущего.
Хорошо, вернувшись в дом, приложить серебряную милость к разгоряченному лбу и держать, не шевеля, отдавая по капле уличное солнце.
Хорошо, когда (так, как прямо сейчас) пишешь от руки за чистым столом — таинственная трапеза, каждое новое предложение все полнее насыщает сердце.
Бабушка стукнула меня ложкой по лбу.
Слегка, не больно, а обидно, сырой большой шлепок.
И добавила важно, осудив пристальным светлосерым взглядом:
— Ум с дыркой и посвистывает.
За дело стукнула — передразнил какое-то ее слово. Родители смутились, но перечить не стали.
— Не кривляйся, ешь нормально, — сказала мама неуверенно.
Анна Алексеевна была строгая, деревенская. Приезжая к нам, вела себя по-хозяйски требовательно и сразу заграбастывала самую большую ложку и самую мягкую подушку. Обычно я не дразнился, а восхищался ее нравом, речью, говором. Костистая и скуластая. Любила тревожиться: «Ой, че это?» Всю жизнь трудилась и родила моего папу в поселке Труд на Вятке. Пахала с подругами, впрягшись в плуг, когда мой дед Иван Иванович Шаргунов со своим штрафным батальоном уходил в последний бой под Ленинградом. Любила закусывать курицу шоколадной конфетой и энергично составляла письма всем своим близким с кучей ошибок (два класса образования), но с обязательной, веселой и грамотной концовкой: «Жду ответа, как соловей лета!»
— Че-то опитала, — сообщала, если чувствовала жажду.
— Садись исть, — звала ко столу.
Подойдя к телефону, мрачно молчала в трубку и потом выдавала скороговоркой:
— Чаво надо-то?
Говорила, что ее отец, Алексей Акимович Рычков, заядлый рыбак, воевавший с германцами, смастерил себе деревянную ложку, вытесал и выдолбил из молодой осинки. А для жены, Лукерьи Феофи- лактовны, — из березки.
— То была шевырка!
— Что это, бабушка?
— По-нашему ложка.
— А сейчас у тебя не шевырка?
— Не, это ваша, городская.
Ели в деревне из одной миски, зато у каждого ложка была своя, и, поев, каждый заворачивал ее в тряпицу.
Есть сообща она приучила детей и пыталась в Москве убедить взрослого сына, невестку и внука, что так проще и лучше.
— Опять че не поделили? — с иронией превосходства оглядывала разложенные по столу тарелки.
— Анна Алексеевна, у всех свои порядки, — возражала моя мама.
— Конечно, конечно, — окая, откликалась бабушка.
Раз в дачном лесу, увидав, как я обрываю и обсасываю веточки елки, она засмеялась неожиданно молодым, звонким смехом:
— Весь в мужа мого. Он, Иван-то, тож любил таку бяку. Пойдем по грибы, сам встанет и колючки в рот сует. Я ему: «Может, тобе ежа запечь?» — и она продолжила, уже не смеясь, но не в силах противиться приливу прошлого: — Вот кто красавец писаный был, очи голубые, здоровенный, девки за ним бегают, а ему дела нет. Однолюб. Работяший был мужчина. Ох какие печи ложил! Партейный, а все праздники блюл, какие есть у церквы.
— Как это блюл?
— Мене не трогал. Рано тебе ишо знать.
Помню, когда полетел вместе с велосипедом, она приложила к ободранной кровоточащей коленке свежий, в салатовых прожилках прохладный подорожник, который в народе называют ложкой, сразу прилипший и потемневший.
Помню, как совсем древняя, сломав шейку бедра, призывает смерть на свою седую голову.
— Я ее, как с ложки, сразу же сглотну.
Наверное, в тот момент ей представлялась чудо- ложка, доверху полная достаточной порцией смерти.
Горькой, сладкой, безвкусной? Какого цвета смерть?
Перед смертью ее кожа так истончилась и натянулась, что на подушке лежал почти череп с глубокими глазницами, в которых плескалась серебристая тайна.
Прощаясь в храме, я поцеловал бабушку в лоб, вдруг что-то вспомнил и, тихо заплакав, запоздало попросил прощения.
Было дачное утро, был я мал, и у меня болело горло. Бабушка дала мне натощак густое подсолнечное масло; медленно подплыла ложкой, как лодкой, к широко открытому рту.
— Ам! Ам! — наставляла она. — Ты его жевай! Знай себе жевай да помалкивай! А я на часы гляжу... Ты давай его жамкай, так оно белое станет вроде молока.
Послушно надув щеки, удерживая горьковатую жижу во рту и непрестанно взбивая челюстями, я отправился на воздух.
— Эй, мальчик!
Большой мужик в телогрейке привалился плечом к калитке и петлял по нашему саду заплывшим глазом.
— Э, открой, что скажу.
Я отрицательно мотнул головой.
— Пральна всё делаешь. Не хрен никому открывать. Слышь, ты такое кино смотрел — «Тихий Дон»?
— Уу, — подтвердил я.
— А я и книгу читал! Всю жизнь. — он отвернулся, гулко выругался в крапивную канаву и опять нахлынул измятым лицом в просветы. — Всю жизнь читаю. Мы ж с Дона приехали. Понял, нет? Да ладно, кому я излагаю? Ты книгу хоть знаешь такую, а? «Тихий Дон».
Я снова кивнул.
— Смотри-ка, дельный малый. Врешь поди. А ты ее читал?
— Уу, — я помотал головой.
— Во, честный! Молоток! Иди ко мне, руку пожму, не бойся, не оторву. Ты читать-то умеешь?
— Уу, — положительный кивок.
— Молоток! Я вот дядя Сева. А тебя как звать? Ты чего молчишь? Ты чего, борзый, что ль? — Он тряхнул калитку, отчего загремел почтовый ящик, но тут же опомнился от догадки: — А! Немой! Так бы сразу и сказал! Немой. Бедолага. Да ладно те, кончай мычать!
Я приоткрыл рот и пытался, удержав и не проглотив масло, назвать свое имя.
— Да не мычи ты! Не рви душу! — Он отлепился от забора, взывая к придорожным никлым кустам и холодному небу: — Дитё страдает. А мы всё со своей ерундистикой. А у них дитё страдает.
Его голос шатко удалялся по дороге. Под ударами сапогов плескались лужи. Масло белесо запенилось в траве.
Этот мужик сгорел вместе с не догоревшим ранее домом через несколько лет в конце августа.
Был закат нового дня. Мой закадычный дружок Петька-мулат присел на выброшенную из пекла, как из пучины, продавленную недавней жизнью, совершенно целую тахту, я стоял рядом. Глядели на тлеющее пепелище и болтали о школьном будущем.
Пепелище пахло черносливом.
— Скоро все сгорит, — громко сказал Петька.
Подпирая курчавую голову, он напоминал де- моненка (уменьшенного героя Врубеля).
Через двадцать лет, найдясь в соцсетях, Петька зазвал к себе в однушку в Отрадном, удивившую нежилой и неживой пустотой и чистотой.
Сырое рукопожатие. Длинный и худой, как щепка, провел на кухню. Еды не было, один чай. Он просыпал сахар дрожащей рукой и вдруг напряженно попросил денег. Я порылся в кошельке и что-то дал. Бирюзовая купюра легла на клеенку. Он отводил глаза и показывал профиль. Сказал, что работал в «Склифе» медбратом, сократили, жена ушла, детей не было.
Свет горел ослепительно, одинокая лампочка без абажура. На шкафчике возле плиты я заметил отдельно от приборов странный набор чайных ложечек. Их торчало штук пять, и у всех были негритянские личики. Я вынул свою ложечку из чашки: тоже чернела.
Мигом я все просек: ну конечно, в ложечках зажигалками разогревают белую смерть, распахнутые зрачки врубелевского Демона, и эта дрожь от нездешнего ветра, не способного высушить испарину, и черные круги подглазий, заметные и на темной коже.
— Скоро пойду, — сказал он.
«Пойду» выдул трепещущими губами как «пою». Неважно, что имел в виду: ему куда-то пора или уже пора мне.
В дверях он вывернул розовое мясо губ и доложил с несусветным акцентом:
— У меня ложка!
Было понятно: ломка.
— Будет новый день! Ясный светлый день! Оуо! — Егор Летов завывал волком.
Захотелось вспомнить и его.
Мы пошли на концерт с Олей из Челябинска. Она была плотно сбитая, круглолицая, похожая на матрешку. Матрешка с недоверчивым прищуром. Я учился на дневном, она на вечернем — в одном университете.
Выпив крепленого вина на улице, мы погрузились в огромный железный ангар, где уже резвилась толпа. Юные поклонники раздирали на себе одежды, чая сотворить то же с кумиром, прыгали и орали у сцены, некоторые пытались на нее забраться, и их оттуда сволакивали и сталкивали охранники.
Егор Летов под белой тишоткой и очками интеллигента оказался настоящим волком. Он яро скалил пасть, вгрызался в микрофон, мел когтями по струнам, как будто мчит и не может остановиться. Он рычал и выл на прожектор.
Я знал все его песни и подпевал в темноте, Оля — нет, и все же, стараясь соответствовать, она кокетливо пританцовывала, как будто под какую-то свою слащавую девичью музычку. Потом я заметил, что так и есть: тонкие проводки тянулись в ее уши, проникая пуговками наушников.
После концерта взяли еще бутыль и, прикладываясь, брели по теплому осеннему городу. На подступе к Патриаршему пруду нам наперерез в круг света откуда-то из мглы деревьев выпрыгнул подросток в томатной бейсболке, шаркнул ножкой и выкрикнул задиристо и зло:
— Ты че, лох?
Ладонь сама собой, на автомате хлопнула по козырьку его кепки, шпаненок взвизгнул, и из мглы подвалил другой.
Рослый и русый, в короткой майке, откуда торчали опасные руки. Свет фонаря ясно обличил гусиную кожу поверх всех его развитых мышц. Ему не терпелось разогреться.
— Ты зачем братика обидел?
— Пожалуйста, прекратите! — заголосила Оля, отчаянно озираясь, — Ребята, не надо! Мы гуляем, на концерте были.
— Давай отвечай, — радостно, как о решенном, сказал он.
— За что отвечать? — глупо спросил я.
В тишине раздался двойной хруст: его шеи от резкого поворота головы и листьев под кроссовками; он надвинулся.
Я молча боднул его, зная, что должен хотя бы уронить; он молча встретил меня кулаком, снизу вверх по губам и подбородку, и сразу прямиком пропечатал грудину; я вцепился в его предплечья; заплясали, лягаясь, и шипя подошвами, и все так же молча; случайной подножкой я обрушил наше общее тело на асфальт, где сначала оказался сверху и успел близко и наугад вмазать по его квадратному лицу, пока он, тяжело дыша, меня переворачивал; перевернул, подмял, замахнулся для настоящего удара под испуганный крик девчонки, летящий над темными водами пруда.
Ба-бах!
Выстрел. Мой недруг замер, поставленный на паузу, замер и я под ним, замер крик.
Еще выстрел, еще. Оглушительно и страшно. Бандиты? Менты?
Смерть просвистела, лязгнув о фонарный столб.
Мы вскочили на ноги и побежали.
Мы бежали, наполняя топотом и сопением переулок: я, Оля, верзила, шпаненок, какая-то другая пацанва, сиганувшая из мглы.
Бах! Каждый подумал, что стреляют ему в спину.
Сбились в подворотне, словно пережидая грозу. Бережливая Оля не выпускала бутыль, которую и допили всей компанией.
— Давай без обид, — возбужденно говорил рослый, скрестив свои опасные руки, прислонившись к облезлой фреске граффити.
На стене красный треугольник вклинивался в белый круг, чем-то напоминая неразрывный союз между держалом и черпалом. Образ далекой Гражданской, которая вечна.
Говорят, Сальвадор Дали черпал подсознание ложкой. Когда клонило в сон, он садился на стул и брал ложку в руку. Засыпал, ложка падала, просыпался и зарисовывал приснившееся.
Кажется, если долго всматриваться в ее сиятельство, можно различить промельк стародавних теней — поля сражений, кареты и поезда, — скользящие рыбы в глубине прозрачного океана.
Кажется, если долго держать ее в руке, получится то же, что у некоторых фокусников и магов вроде прославленного Ури Геллера, будто бы чувствующего импульсы из космоса: она станет невесомой, начнет таять, и можно опустить ее голову нежным нажатием на перемычку или больше — заставить изогнуться одним лишь взглядом.
Смотришь долго и неотрывно, и она склоняется в низком поклоне.
Не надо, лучше я сам. Кланяюсь вам, мои родные.
Я мог бы вспомнить, как мой маленький сын умыкнул ее в дворовую песочницу и лихо орудовал, точно ковшом, углубившись до землицы. Или про то, как ее бешено очистила содой пришедшая в дом молодая женщина с прелестной мордочкой морского котика и влюбленно заблестела глазами. Но не стану.
Потому что не было никакой ложки.
Я ее просто придумал.
Никогда этой чудо-ложки я не видел. Разве что в каком-нибудь забытом сне.
Но эта ложка — повод рассказать чистую правду.
И все же мне грустно, мне очень жаль, мне так хотелось бы, чтобы она была или вдруг объявилась.
Мой батюшка
Они жили большой семьей: Иван Иванович, офицер, Анна Алексеевна, крестьянка, ее родители — Лукерья Феофилактовна и Алексей Акимович, малыши — Гена и Зина. А нашего героя назвали Винцент. В те времена это было в порядке вещей — давать неожиданные имена.
Но все же откуда «Винцент»? Настоял на имени Иван Иванович. Он едва ли знал о Ван Гоге, однако где-то это имя встретил и оценил. Возможно, он решил подарить сыну имя яркое, загадочное, предвещающее интересную жизнь.
Винцент родился в конце декабря 1939 года в глухом таежном вятском поселке. Душистая парижская весна среди зимней тайги. Вин-цент, Винцент — тяжелый звон, багрянец и золото. Жена подчинилась воле мужа, но сына сразу же стала называть Венчиком. Однажды перебирались в другую деревню, там же, в тайге. Ребенок навсегда сохранил в памяти ужас от встречи с бабой-ягой: во время переезда на часок-другой оставили его у незнакомой им таежницы-старухи в жарко натопленной избушке. Там что-то зловеще кипело в больших чугунках. Старуха наклонялась к малышу и обещала скрипуче: «Я тебя съем!» В ее глазах дрожали дьявольские огоньки.
Вскоре началась война. Ивана Ивановича призвали под Ленинград. Он угодил в штрафбат (разлил солдатам спирта больше положенного). «Судьба моя переменилась не на долгие сроки», — писал домой. Безногий однополчанин потом рассказывал: на сердце, к гимнастерке Иван прикрепил фотокарточку маленького Винцента. Пуля пробила фотографию и сердце. В это время ребенок играл на полу в избе. Вдруг заплакал и закричал: «Папку убили! Папку убили!» Мать била его, он вырывался и кричал: «Но я же не виноват, что папку убили!»
У матери на войне убило всех четверых братьев, а у погибшего отца — всех троих.
В деревне было большое хозяйство: крытый двор, лошадь, корова. Венчик носил лапти. С шести лет ездил верхом на лошади и доил корову. Косил траву. Как-то летом мимо маленького косаря шли мужики, уцелевшие после войны, и сказали:
— Какой молодец! Хороший работник!
Один из них подхватил:
— Надо ему яичко дать.
Годы были голодные, и обещанный подарок казался чем-то волшебным, как будто не простое будет, а золотое яйцо. Мальчик изо дня в день все ждал подарка. «Они не забыли, — думал он. — Они еще осчастливят». Но никто ему, конечно, не дал никакого яичка.
В школу ходил за пять километров. Туда и обратно. Иногда один, иногда с братом и сестрой. Идти надо было через густой лес. Как-то там встретился медведь. Другой раз — беглый каторжник: человек в телогрейке бежал, озирался, падал в траву (вокруг было много лагерей).
Где похоронен отец, никто не знал: в братской могиле, и все дела. Умер дедушка — рыбак и охотник, воевавший еще в Первую мировую. И Анна Алексеевна повезла свою старую мать и трех детей из деревни на новое место — в уральский поселок Еткуль к родне. Там устроилась кастеляншей при гостинице. А Винцента отдали в суворовское училище в городе Свердловске.
Все преподаватели прошли войну, были истовы, чудаковаты, у большинства суворовцев отцы погибли на фронте. В училище наведывался маршал Жуков, в то время командующий Уральским округом. Он шел по этажам, по коридорам, каменное лицо выражало волю. Подходил к шеренге суворовцев, ласково, по-отечески заговаривал. Спрашивал о жизни и учебе и Винцента и теплой большой ладонью гладил по русой стриженой голове. А вот офицеров, что смущало их подопечных, распекал грубо и бесцеремонно.
По утрам на плацу ребята маршировали и пели: «Юные суворовцы, Сталин любит вас, выполним, суворовцы, Родины приказ!»
Грохотал военный оркестр, они стояли на первомайском параде, и вдруг по шеренге прошелестел ахающий вздох, словно вихрь по колосьям: гнедой жеребец встал на дыбы и сбросил маршала-седока. Тот мгновенно поднялся, дернул коня за уздцы и ловко вспорхнул обратно в седло.
Винцент, сочинявший стихи еще в деревне, начал публиковаться в свердловских газетах. Его рассказ «Сергей Францев» получил награду газеты «Красный воин», правда, Францева редакция переименовала в Брянцева, но и газету автор называл на античный лад «Прекрасный воин».
Случилось так: один в классе, будучи дежурным, снял со стены портрет Сталина, вытер тряпкой и неожиданно для себя выдохнул: «Чтоб ты сдох!» Само вышло, как будто кто-то за него это сказал, хотя он, как и все, верил в вождя и любил его. Через неделю Сталин умер. Подросток был в шоке: он решил, что Сталин умер из-за него.
Как-то играли в телеграф: по ряду вполголоса от одного к другому передавали матерное словцо. На Винценте связь закоротило. Он не мог, не то что не хотел, а не мог повторить. Его после этого начали дразнить «святой», на спине рисовали мелом крест. Но он был крепок мышцами и первым отличником, поэтому быстро отвяли.
В военном лагере суворовцев под Свердловском располагалась аллея вождей. Золотистый песок тропинки и по бокам торжественные, застекленные портреты главных лиц партии. От этого места веяло чем-то священным. И вот было объявлено, что Берия — враг и шпион. И в его портрет полетели камни. Зазвенело стекло. Юный суворовец смотрел на все это потрясенно.
Он не хотел становиться военным, он уже понял свою страсть — писать слова. Гордость училища, он за полгода до выпуска заявил, что его бросает. Начальник, генерал, вызвал мать. Та приехала ни жива ни мертва. Расстроилась и кричала. Сын ни в какую. Закончилось все уходом из суворовцев, доучиванием в вечерней школе и поступлением на факультет журналистики Свердловского университета.
В 1959-м в СССР приехал Никсон. Американский вице-президент катил по улицам Свердловска и, высунувшись из окна автомобиля, широко улыбался и размахивал руками. Вместе с Никсоном прилетели журналисты и сопровождающие. Винцент стал разговаривать с ними по-английски. Ему было интересно, как живут американцы, что думают про нас.
Возле гостиницы американец с готовностью общался, тоже спрашивал и показывал на своего чернокожего приятеля: «Вы думаете, негров эксплуатируют, а он у нас капиталист. Владеет большой компанией». После этого разговора на улице подошли двое, показали удостоверения КГБ и отвели в помещение. Они угрожали. «Мы тебя сейчас увезем, и никто никогда тебя не найдет». Винцент отвечал им дерзким смехом. Не боялся и не понимал угрозы. Он слушал рок-н-ролл на бобинах, носил узкие брюки, курил две пачки в день.
Через год в университете произошел настоящий скандал. Попросили написать стихотворение в стенгазету. Быстренько сочинил. К какой-то годовщине Ленина.
В его глазах я вижу стольких
Глухих годов походный строй:
И тридцать памятный жестокий,
И смутный пятьдесят шестой.
Тридцать памятный — тридцать седьмой, пятьдесят шестой — события в Венгрии.
Скандал разразился громкий и истеричный. Общее собрание курса. Собрание всего факультета. С этого собрания Винцент нагло ушел — «опаздываю на встречу с читателями». Собрание Свердловского горкома комсомола. Собрание городского Союза писателей, где до этого в нем души не чаяли и собирались принимать. Книгу его стихов, которая уже была готова, рассыпали. Из комсомола исключили. С факультета отчислили. В «Комсомольской правде» на всю страну вышел фельетон о «политически незрелых юношах», где рассказывалось про «манерные и бессмысленные, а по сути дела, антисоветские вирши студента Шаргунова».
Винцент поехал в Еманжелинск — хмурый городок в Челябинской области, именем своим напоминающий об имажинизме. Там устроился в местную газету. Через год поехал в Москву и поступил в Литературный институт. Опала не помешала поступлению, даже тогдашняя система не могла контролировать всех неотступно. В Литинституте учился Коля Рубцов, с которым часто пили. Как-то принесли вместе стихи в газету, их отвергли и долго отчитывали начинающих поэтов.
Стихи Винцента были все более мистичные и загадочные.
Зачем на родине своей
Болеют люди ностальгией
И жест, в котором жест ветвей,
Сильней, чем жесты остальные?
И там, где звезды, надо мной
Летает тень моя в смятенье.
И потому освобожденье
Есть возвращение домой.
Он бросил Литинститут, потому что стало скучно. Он и так все знал, чему учили. Бросив, уехал в город Качканар и записался на всесоюзную стройку бетонщиком.
Вновь работал в еманжелинской газете. Ночью, зимой, ехал из деревни, куда отправлялся за репортажем, машина остановилась. И вдруг среди снегов и тьмы внутренний голос ясно и твердо сказал: «Возвращайся в Москву».
Прилетел в Москву и легко поступил в иняз. С детства способный к языкам, он свободно владел английским.
На последнем курсе случилось его знакомство с Аней, писательской дочкой из Лаврушинского переулка, моей мамой. Им было по двадцать три. Красивая пара: легкая, стройная, темноглазая и скуластый, высокий, светлоглазый. Они воспринимали мир интуитивно, но выводы делали страстные, категоричные. Он посвящал ей стихи о любви и смерти:
Прощения и нежности пора.
И ты, моя любимая, с утра
У озера выходишь на поляну.
Прохладно от пылающей воды,
И листья на поляне, как следы
Всех маленьких детей, умерших рано.
И где-то — будто нет ее нигде —
Весь день поет в кустах прибрежных птица.
И свет идет по медленной воде,
В которую лицо твое глядится...
Они поженились, одновременно уверовали в Бога и крестились в один день. В крещении Винцент получил имя Александр. О том, как уверовали, подробно писать не стану. Все случилось через мистическое потрясение, их изменившее навсегда, — увидели реальность потусторонних сил.
Вскоре после крещения ему приснилось, что он заглядывает в щель в подполе, и там, в глухом чаду пожара, бабушка Лукерья — при жизни жесткая и властная, в голодную пору спрятавшая от домашних хлеб, превратившийся в труху, — тянется и молит одними губами: «Пить!» — и он понимает: это просьба о молитве. А она добавляет: «Здесь со мной еще Нифонт».
Проснулся с колотящимся сердцем и в темноте записал на клочке бумаги незнакомое и непонятное: «Нифонт». Он никогда не слышал такое имя, не менее экзотичное, чем его собственное. Утром обнаружил в святцах и с тех пор всегда поминает рядом: «Лукерью, Нифонта.»
Поначалу он сомневался, надо ли носить крест и ходить в храм, ведь это внешнее. Слова пришли снова во сне: «Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу». Проснулся, нащупал на тумбочке горячую, как нагретую на огне, крохотку, нацепил на шею, бросился в ближний храм, где гремела ночная пасхальная служба.
Веру почти все не понимали.
— Молодой человек, я узнаю ваш тип, — благожелательно говорил режиссер Сергей Герасимов, дядя жены. — Это тип идеалиста!
— Но ведь хотя бы ромашка больше всего кинематографа..
— Согласен.
Он окончил иняз, и теперь по распределению отправляли на несколько лет в Алжир — переводчиком. Незадолго до отлета вызвали в КГБ. «Зачем вам эта поездка? Поезжайте в Англию, во Францию. В творческую командировку. Давайте сотрудничать». Отказался. Не пустили даже в Алжир. «Вы понимаете, что вам не быть больше, чем школьным учителем?» — «Меня это устраивает».
А потом он работал вне штата в Министерстве культуры. Вместе с иностранными музыкантами и художниками ездил по всему Союзу. «О, Винцент!» — оживлялись французы. С певицей Жаклин Франсуа чуть не погибли в ташкентском землетрясении. Землю корежило, и рушились домики, пока самолет был в воздухе. Пришлось садиться в другом городе. Путешествовал с дирижером Полем Паре. Тот дружил с Марком Шагалом и в Ленинграде пришел в гости к сестре художника. Проводив дирижера до квартиры, Винцент поклонился и ушел вопреки всем предписаниям. Чтобы им не мешать и не выглядеть соглядатаем.
Он был переводчиком на обеде Паре и министра культуры Фурцевой.
— Почему посадили Синявского? — спросил дирижер.
— Пусть сидит, где сидит. Да и Данилай пускай... Им полезно!
В это же время Винцент был переводчиком стихов. Например, американских поэтов. До сих пор в книгах Каммингса на русском некоторые стихи — в переводах Шаргунова.
Вся в зеленом, моя любимая отправилась на прогулку на большой золотистой лошади в серебряный рассвет, четыре длинные собаки летели низко, и улыбаясь, сердце мое упало мертвое впереди.
Или:
Весна подобна быть может руке в окне осторожно взад и вперед передвигая Новые и
Старые вещи, в то время как люди глядят осторожно, передвигая, быть может, кусочек цветка сюда, перемещая воздух немного туда и ничего не разбив.
В Министерстве культуры предложили вступить в партию, чтобы войти в штат, — «или увольняйтесь». Он не согласился и наконец-то стал обычным школьным учителем. В московской английской спецшколе преподавал язык и западную литературу. Читал старшеклассникам Библию на английском, и они не доносили, а любили учителя-оригинала. И не прекращал заниматься книжными переводами. И ходил в церковь. Был алтарником, чтецом. А однажды подал документы в семинарию.
Поехал в Загорск, в лавру. В электричке обнаружил, что надел ботинки разного цвета, так спешил.
В 1978 году он был рукоположен в священники, перестал писать и переводить стихи и полностью посвятил себя церкви.
Его сразу попытались взять в отдел внешних церковных сношений: «Нам нужны хорошие, хорошие!» — сказал зазывавший. Но он предпочел просто служение. Стал одним из священников в храме Всех скорбящих радости на Большой Ордынке. Однажды подступил человек из органов и сказал: «Нас интересуют только иностранцы. Они же приходят сюда. Вы не могли бы нас держать в курсе?» Батюшка парировал: «У вас же ничего не делается без приказа, правильно? Вот и у нас ничего не бывает без благословения. Я не могу заключать с вами тайной сделки. Сначала я должен взять благословение у правящего архиерея». Вербовщик отступил, смешавшись.
На самом деле в это время отец Александр уже был подпольщиком. В Рязанской области в избе хранился печатный станок. Там несколько верных чад печатали жития святых. Книги отец Александр распространял среди верующих.
Он почитал царскую семью и ей молился, в доме хранилась частица мощей великой княгини Елизаветы, переправленная из Иерусалима. А затем чудесным образом в доме появились останки царской семьи.
В 1980 году у отца Александра, сорокалетнего, родился сын, которого назвали Сережа.
Первое и главное мое впечатление: я не знал, как зовут отца. «Чучуха», — иногда ласково говорила ему мама. «Винцент!» — окликала раздраженно. «Батюшка!» — восклицала крестная. На улицах, когда у меня спрашивали: «А как зовут твоего папу?» — я терялся, а он, оказавшись рядом, представлялся: «Александр Иванович». Впрочем, и то, кем он работает, я обычно скрывал и отделывался не очень понятным мне самому словом «переводчик».
Я относился поначалу к папе с тревогой.
Папа казался мне то очень строгим, то очень добрым. И действительно, всегда эти крайности в нем сочетались, иногда в течение минуты. То он улыбался, всем лицом, ясными глазами, и хотелось смеяться и кружить вокруг него, но он же, огорчившись или задетый каким-то словом, темнел, начинал перебирать губами, и становилось страшно: отец рассержен. Он был очень чуток к словам, гневался на любую пошлость. В те разы, когда мы оказывались вместе перед телевизором, я всякий раз молился, чтобы не показали ничего, что могло бы его возмутить. Тогда он заводился и начинал сокрушаться так, что я чувствовал свою вину за телеящик. Всю жизнь не оставляет меня понимание природы отца: его надо оберегать от любой пыли и грязи, он слишком чист, наивно, но и воинственно чист. Даже в его почерке, круглом и мелком, похожем на рисунок птичьих лапок на снегу, эта чистота.
Когда мы смотрели ящик? Считанные разы, у соседей в Москве или летом у знакомых. Телевизор дома отсутствовал. Однажды папа стал играть со мной в телевизор. Хорошо помню этот день. Мамы не было дома. Папа поставил два стула, на один сел, в квадратной пустоте другого выставил разные игрушки — зверей, кукол — и говорил грозно: «Внимание! Внимание!» Я дико хохотал и на следующее утро побежал к нему в комнату: давай играть дальше. И был жутко разочарован: продолжать игру отец отказался.
Он тонко и интересно рисовал, но как будто стеснялся этого. Когда я шел к кому-нибудь на день рождения, он мгновенно сочинял за меня легкие и забавные стихи. Его обыденная речь состояла из созвучий и каламбуров, но стихов по-настоящему он больше не писал.
Все-таки я с самого детства ощущал в папе какую-то космическую одинокую увлеченность, которая беспокоила. Некую таинственную замкнутость.
Мы приехали в Крым, мне было пять. Вечером среди ароматов отец вышел со мной во двор, со двора на дорогу. Мерцали звезды, близко темнела гора, к которой поднималась дорога.
— Пойдем.
— Куда, пап?
— В горы пойдем.
— Там же шакалы.
— Ну и что. Пойдем.— Он глухо рассмеялся. — Погуляем с шакалами. Пойдем ближе к звездам.
— А мама? Она нас потеряет!
— Не трусь.
Он шел, и я, охваченный мучительным сомнением, пошел за ним, но все медленнее. Он шел, задумчиво напевая. Меня пронзил страх. Отец скрипел камушками, и вот, касаниями сандалий о камушки подстраиваясь под этот скрип, я ринулся обратно, в несколько прыжков достиг ворот, бросился в сад, где в тусклом небесном свете низко свисали виноградные гроздья. Побежал по двору, споткнулся и рухнул в канаву. Упал на спину. Лежал и видел звезды.
А на следующий день было море. Отец учил меня плавать. Он смеялся и тащил в глубину, и тогда я сообразил, как его остановить. Надо обвинить его в побеге. Родители часто говорили между собой о беглецах за границу, удачливых и неудачных.
— Папа! Куда? — завопил я отчаянно сквозь брызги. — Там же турский берег!
Он хочет меня угнать в Турцию, через море, в запретное чужеземье — об этом был мой вопль, обращенный к берегу нашему.
— Там турский берег! Папа, пусти!
Он бормотал: «Ну надо же, какой патриот», возвращался со мной обратно к пляжу, где, подняв головы, подозрительно глазели отдыхающие.
Папа почти никогда меня не бил. Всего несколько раз за жизнь, слегка и по пустякам. Даже когда шестилетним я в лесу ушел от него просто так, куда глаза глядят, и проблуждал с утра до вечера, семилетним устроил потоп в квартире (открыл краны, играл в слесаря), а восьмилетним поджег ее. Тогда в бликах пламени отец замахнулся, но не ударил.
Он признался: в детстве тоже уходил из дома, за что-то обидевшись на мать. Прошел километров тридцать, прежде чем его вернули на грузовике. Я-то ушел бродить не из обиды — из страсти к приключениям. Но пожар учинил из обиды. Тогда началась перестройка, и у папы в «Литературной газете» вышла статья о княгине Елизавете.
— Как?! Ты до сих пор не читал статью своего отца? — спросила у меня его помощница, розовощекая тетя Оля.
— Не читал.
— Стыдно, — она смерила меня презрительным взглядом; папа молчал, он, как всегда, не обращал внимания на разговоры, погруженный в свои раздумья.
Они ушли на кухню ужинать, где их ждала мама, я вошел в комнату. Шагнул к окну. На подоконнике лежали журналы («Огонек», «Родина», «Наше наследие») и тот номер «Литературки», пушистая вата, коробка со спичками. Я думал о том, что оскорблен. Машинально нашарил спичку, вытащил, чиркнул. Вата вспыхнула мгновенно и празднично. Загорелись бумаги, заплясали, попадали. Вспыхнули занавески. Огонь побежал по полу змеей. Я принялся бросать на эту быструю змею одежду из шкафа. Наконец я сорвал с себя свитер и тоже размашисто швырнул в костер. Мечущимся среди огней, полуголым, меня и обнаружил папа, привлеченный запахом гари. Взрослые быстро погасили пожар.
Отец был бледен, взглянул пристально, легонько замахнулся. Замахнулся — и все.
Интересно, что он не вел со мной воспитательных бесед — ни после ухода из дома, ни после потопа и пожара. Я говорил «прошу прощения», и этого оказывалось достаточно.
С шести лет он обучал меня английскому. После завтрака мы читали английские книги, лежа на даче в яблоневом саду на старой продавленной раскладушке. Папа говорил, что это наша лодка, и шутливо сипел: «Держись, браток!», мол, не упади в зеленые волны травы. После обеда мы ехали в лес, мама — на своем велике, я — у папы на раме, и там продолжались уроки. В стране объявили антиалкогольную кампанию, а в детской книжке фигурировали друзья по имени Нора и Джон, и он придумал лозунг: Nora and John like odekolon!, который я повторял под его одобрительный смех. Иногда мама вспоминала отцовские стихи. «Лето слишком прекрасно, чтоб долго продлиться!» — вздыхала она. Он легко махал рукой с полуулыбкой. Он не отрекался от стихов прошлого. В отличие от моего крестного авангардного поэта Красовицкого, который, уверовав, все свои стихи испепелил.
Папа был скуп на похвалы, хотя за лето я стал читать и говорить на английском. Вообще, папа никогда не препятствовал всерьез мне в моих делах (литературных и, так сказать, общественных), но уж точно никогда их не приветствовал и в них не помогал. Зато как он по-детски сиял, когда я шел в храм! Уже в четыре я переступил порог алтаря, в восемь стал алтарником: был одет в стихарь, читал молитвы перед народом, ходил со свечой впереди крестного хода — годами. До семнадцати, до поступления на журфак МГУ. Сначала я был увлечен, позднее отлынивал и прислуживал из любви, чтобы папу не огорчать.
В школе по настоянию родителей я единственный не вступил в октябрята, а затем в пионеры. А вскоре, к радости родителей, советская система рухнула. Папу пригласили преподавать в духовную академию и поставили настоятелем беленького храма святителя Николая на улице Большая Ордынка.
Приветствовавшие перемены, родители скоро разочаровались. Они ждали расцвета. В храм повалили бомжи, беспризорники, беженцы, голодные старушки, просившие хлеба. Однажды на моих глазах мужчина сорвал со стены икону и выбежал из церкви. Я погнался за ним, настиг возле Марфо-Ма- риинской обители, вор проскрежетал: «Спокойной ночи, малыши» — и побежал дальше. Отец не переносил «разврата», а теперь похабщина торжествовала всюду и везде. Конечно, он был разочарован. А потом случилась московская гражданская война.
Помню горячий спор у нас в гостиной. Литератор Игорь Виноградов и Сергей Юрский, которого папа крестил. Спорят о танках и о стрельбе.
В те дни осени девяносто третьего наметился разлад отца с частью любившей его интеллигенции. Помню, как перед Новым годом пришел к нам в гости парижанин, писатель Владимир Максимов, отказывался от обеда и только налегал на клубничное мороженое, и они с отцом сидели полдня и единодушно говорили о трагедии того октября.
«Почему же они не пошли со всеми либералами в одну сторону?» — думаю я. Наверное, они крепко были связаны с простонародной жизнью, слишком сочувствовали униженным, оскорбленным, отверженным. Корни их уходили глубоко. Максимов рос в детдоме, отец — в тайге.
Мою бабушку Анну Алексеевну перевезли к нам из Свердловска незадолго до ее смерти.
— Венчик послушный был. Что ни скажу — сразу делал, с радостью. В поле сено собирать детей направила. Прихожу. Венчик мой один граблями машет. «А где другие? Генка, Зинка.» Он грабли бросил, плачет: «Убегли, все убегли.» В Еткуле при гостинице работала. И один человек деньги забыл в номере. Так Венчик эти деньги нашел, мне ни слова — сразу за ним. Нашел его на станции и все вернул. Тот по карману хлопнул. Точно, пропали деньги. Как он Венчика обнимал! Пришел с ним обратно, говорит: «Вот, мать, вырастила настоящего человека!»
Бабушка умерла в возрасте за девяносто, и отец служил над ней панихиду, а я, вспомнив юное время, обрядился в стихарь и прислуживал, держал большую свечу, и тающий воск обжигал мне руки.
Я взрослел, все реже ходил в церковь, писал прозу, влюблялся, выпивал, курил. Мы не ссорились, но чем старше я становился, тем дальше мы расходились. А может быть, наоборот, в чем-то я повторял его путь.
Мы реже общались, частенько я не ночевал дома, папа суровел, но отмалчивался. Помню, как двадцатилетний, задержавшись в хмельной компании, пришел поздно. Мама была на даче. Отцу предстояло рано вставать на службу, он спал в дальней комнате и не слышал звонков в дверь. Мобильником я тогда еще не обзавелся. Я выскочил в черную ночь, полную белой метели, подбежал к телефонному автомату.
Пальцем примерзая к металлу, набрал домашний номер. «Алле», — раздался глуховатый голос. Я долбанул замерзшим кулаком по железной коробке, и, о чудо, отец услышал. «Папа! Папа! — закричал я, и слезы зазвенели в моем пьяноватом голосе. — Отопри мне!» В этот миг я почувствовал себя возвратившимся блудным сыном...
Потом я женился и поселился отдельно. Но мы с отцом продолжали видеться — раз в месяц. Теперь мы видимся чаще — раз в неделю точно.
Говорим об искусстве, о нынешней России, о моей жизни, о моем сыне. Расспрашиваю отца о его детстве и юности. Конечно, он старается свести разговор к Христу. Он напоминает, какой церковный праздник сегодня на календаре или предстоит. Иногда мне кажется, что отец ведет себя более сдержанно и строго, чем мог бы, он избегает лишних жестов и слов, он хочет запомниться целостным, быть стрелкой, которая, не вздрагивая, указывает одно направление — ко Христу. Он счастлив, когда я прихожу в церковь и когда в церковь привожу его внука. В разговоре об искусстве папа вновь и вновь говорит про «акварельный принцип: чуть-чуть» и, если я возражаю, отвечает мне резко. Глаза его вспыхивают голубым огнем, и он яростно молодеет. В нем есть опасный порыв к атаке, живет «ген грозы». И чем больше у него сомнений, тем он может быть жестче и резче. Но чем ярче вспышка гнева, тем он отходчивее — вдруг грозу сменяет рассеянный блаженный свет, неловко и растерянно отец просит «извинить за грубость», и чувствуешь себя во всем проигравшим и кругом виноватым.
Мне тридцать, а папе семьдесят, а сыну моему Ивану четыре. Мы гуляем на даче, в сорока километрах от Москвы. Горят леса. Но здесь не так душно, как в Москве. Дымка застилает пространства, будто бы память о смерти, символ бренности, призрачности наших дней. В этом темном нескончаемом мареве — горечь утекающего времени.
Ходим по лесу, который пока не горит, но особенно сумрачен. Папа напевает что-то: то ли псалом, то ли песню суворовца, то ли стихи Каммингса. Ваня держит на поводке щенка. Охотничья собака Жуля, как и Ваня, весела и ретива.
— Яичко не простое, а золотое, — бормочет Ваня нам сказку. — Жуля бежала, зубами покусала и яичко поломала. Чего, деда?
— Жуля верная, — говорит ему дед громче. — Жюль Верн.
Собака дергает поводок, и Ваня уносится с ней за деревья и дымчатую пелену.
Идем с отцом следом — бодро, ускорив шаги. Он снова что-то напевает. Что? Загадка. Для кого-то он пугающий образ — русский Савонарола. Для кого-то образ обнадеживающий — столп православия. Для кого-то опасный фанатик. Для кого-то огненный проповедник.
Я так и не понял своего отца, не сумел раскрыть. Перечитываю и вспоминаю его странные стихи:
Никто не спрячет, что он есть,
никто не спрячет,
что нет его. И в эту честь
ребенок плачет.
Нет, кое-что мне видно. Это кое-что — чистота. Природная, естественная упрямая чистота. Чистота в походке, почерке, смехе.
На плацу Суворовского, в богемных застольях, среди грубой стройки, на амвоне он оставался чист.
Всегда, еще с детства, когда выходил с ним на прогулку и смотрел на него, что-то смутное, готовое обрести формулировку просилось в голову. «Се человек». Одновременно простота открытая и какая-то внутренняя напряженность, словно бы готовность быть расстрелянным. Статный, ясноглазый, с небольшой бородкой, всякий раз стоял передо мной человек. Эталонный человек. Вот че-ло-век. Не знаю, как объяснить. Человек, которому можно молчать, так даже очаровательнее. Что, если он все время про себя молится и молитва наполняет его значительностью? Или дело в том, что он не человек, а инопланетянин?
Светлоглазый инопланетянин, меня породивший. А?
Он сам в юные годы подозревал, что был занесен в тайгу с другой планеты. Недаром — экзотическое имя.
Замолк скворечник
Замоскворечье изначально звалось Заречье. Вольность весны, пустынность мест и холодок опасности.
На противоположном берегу жилища обильно лепились к дубовым стенам Кремля. А в Заречье люди оседали неохотно, потому что, разливаясь по весне, набегала речная вода. Вдобавок норовили нахлынуть кочевники.
Большая Ордынка, утро, стужа, темень, за оградой храма — то удары, то скрежет. Сквозь прутья можно увидеть мальчишечью фигуру в тулупчике и шапке-ушанке.
Не могу сосредоточиться на чем-то одном: то лом, то лопата.
Боец Заречья.
То истово вмазываю по льду, зажмуриваясь от осколков, то отдираю отбитое вместе со снегом и воздымаю рыхлую тяжесть былинного пирога, который так трудно и радостно нести в сторонку, чтобы обрушить в уже нехилую кучу.
Мне — двенадцать, и я — алтарник этого белого храма, где мой отец второй год настоятель. Сегодня мы приехали раньше всех, папа в сладостном тепле готовится к службе, а мне сказал: почистить двор, но не опаздывать. При первом ударе в колокол, то есть когда пономарь, она же сторож, некогда профессор- математик Лидия Михайловна, седая остролицая женщина, живущая на колокольне, начнет благовест, — надо отложить лом и лопату, бежать в алтарь, облачаться в стихарь, разжигать и раздувать угли для кадила, а затем выйти в самый центр под куполом, положить на аналой толстую книгу, открыть ее на месте, заложенном лиловой лентой, и громко, почти по памяти, угадывая церковнославянские строки сквозь жирок воска, заляпавший страницы, читать «часы», слыша, как за спиной беспрерывно открывается дверь, звякая железным кольцом, и прибывает народ.
Рождественская неделя. На белых арочных столбах посреди храма — по иконе, а над ними — по еловой ветке. Как мохнатые брови. Это я вижу сквозь окна, мигающие огоньками лампад, но пока я во дворе в битве со снегом и льдом.
Храм внутри белешенек, росписей не осталось, и папа решил обойтись без новых. Только во втором приделе обнажилась сочная фреска XIX века — Никола Угодник в облачении и пене седин, пронзая участливым взором, протянул руку к полуголым морякам с измученными, как бы в бредовом жару лицами, у их корабля уже и парус обвис простыней, а волны вокруг рушатся, как стеклянные небоскребы, с перламутровыми рыбами и изумрудной тиной.
Как быстро восстановили храм! Еще год назад внутри были ткацкие станки, фанерные и деревянные перегородки, делившие его на три этажа.
«Никола в Пыжах». Так храм назван из-за стрелецкого головы Богдана Пыжова. Слобода его полка — избы да огороды — располагалась вокруг. Полковник ходил в походы. Против него бунтовали. А когда недовольных наказали кнутом, стрельцы учинили обширный бунт под названием Хованщина. Командиров сбрасывали с колоколен, ворвались в Кремль, перерезали многих бояр и на время сломили власть. Но Пыжов уцелел.
Светает. Кричат вороны. Церковь бела, как рубахи с картины «Утро стрелецкой казни».
В стену чуть пониже окна вделана компактная плита, серая, с вырезанными по камню извивистыми письменами. Подхожу, провожу снежной варежкой, буквы вмиг белеют словно бы голливудской улыбкой, и читать — легче.
«1733 году ноября 8 числа преставися раба Божия прапорщика Игнатия Урываева жена ево Татиана Конъдратьева дочъ а жития ея было от рождения 58 годов а погребена противъ сей таблицы».
А вскоре была эпидемия чумы, выкосившая почти весь приход, включая отца-настоятеля, дьячка и пономаря.
А еще в архиве обнаружилось такое скандальное происшествие. Раз в зимней ночи 1760 года один живший в тех местах священник шел мимо Никольского храма, откуда звучали пьяные голоса и выделялись женские взвизги. Побежал за подмогой.
На следующий день этот священник Василий Березин написал «доношение» митрополиту Тимофею: «Шел я именованный в дом свой мимо тоя церкви и услышал я что в той церкви имеется великой крик и шум и всякие бесиные смехи мужеска и женска пола, токмо я в тою церковь един войтить был опасен». Собрав команду из дозорных и соседей-мужиков «и об оном безчинстве в той церкви им обявив», он отправился с ними обратно. «И вшед во оную церковь усмотрели что имеются тоя церкви дьячек Иван Степанов да бывшаго попа Тимофея Петрова сын ево Алексей, которой попович в то время имелся весма пьян, такоже с ними была в той церкви незнаемо какая женка которые и сами о себе в то время незапира- телно показали что во оной церкви пили вино и пиво».
Между тем «женка» оказалась женой солдата Авдотьей Алексеевой, которая поведала, что «по парении пошла из бани в сумерки» и «близ церкви Николая Чудотворца что в Пыжеве набежав на нее незнаемо какие люди а сколко не усмотрела и сняли с нее шубу полскую зеленую стамедную, с головы капор черной бархатной, юпку коломенковую, корсет стамедной голубой на заячьем меху».
Раздетая, она бросилась с рыданием в храм, где выпивали попович с дьячком, встретившие ее хохотом, и, что ей оставалось, стала отогреваться и отпиваться с ними.
О поимке грабителей ничего не сообщается, зато поповича и дьячка «за немалую их предерзость» — громкое пьянство в церкви, да еще и с полуголой женкой — приговорили к биению плетьми.
В начале XIX века совсем рядом, в усадьбе у дяди Алексея Федоровича, жил молодой Грибоедов и любил слоняться с университетской компанией по Ордынке. Этот дядюшка был прихожанином храма, богатый барин, с которого, как полагают, срисован Фамусов; здесь крестили его дочь Софью, венчавшуюся с офицером из знатной семьи, одним из возможных прототипов Скалозуба.
Храм ограбили французы среди дыма Москвы...
Здесь стояла на отпевании героя русско-японской войны, георгиевского кавалера Давида Коваленко сестра царицы, великая княгиня Елизавета.
А потом храм закрыли, арестовали все духовенство, расстреляли священника и певчую, которые теперь причислены к лику святых.
Вернувшись к лому, бью лед со всей дури. Слышу: девочка что-то жалобно спрашивает у женщины, заметил краем глаза: они прильнули к решетке ограды и смотрят на меня с интересом, как на инопланетянина. А мне некогда отвлекаться, скоро колокол грянет... Бью и зажмуриваюсь.
Это моя бабушка и мама, у них за оградой — 1947-й.
Постояв и посмотрев минуту-другую в размытую синеву двора, они исчезают. Решили прогуляться по морозу перед школой? Или ладно — у них теплые майские сумерки 45-го, а не зимний рассвет. Все равно правда такова, что они, гуляя по Ордынке, заглядывали во двор этой церкви, где тогда было рабочее общежитие.
Мама моя Анна родилась неподалеку, в Лаврушинском переулке, в сером писательском доме. Бабушка моя Валерия Герасимова писала свою прозу, возлежа в алькове, на отделенной занавесью кровати, с крепким чаем и конфетами «Кавказские». А вечером отправлялась на улицы с дочкой — «прошвырнуться». Иногда зимой она выходила прямо в пижаме, заправив штаны в валенки, надев цигейковую шубу и шерстяной платок. Постояв возле ограды Николы, они пересекали пустую Ордынку и приближались к Мар- фо-Мариинской обители, тоже закрытой.
Там у обители до конца нулевых работала аптека, пережившая все эпохи. Можно было бы снять сериал «Аптека», показав лихое нагромождение исторических событий вокруг немого свидетеля со склянками и бинтами.
В этой аптеке Валерия покупала Ане то, чем выманивала ее на прогулку, — пакетик сухой черники или малины или леденцы из шиповника с сахаром. Шли дальше мимо домов, в подвалах которых на уровне земли сплошняком горел свет людских жилищ: оранжевые абажуры с кистями. Писательница, смущая дочку, останавливалась и с интересом заглядывала. Зимой за окнами на подоконниках лежала вата с елочными игрушками...
Став священником, мой папа в конце семидесятых познакомился в алтаре со старенькой монахиней Надеждой, одной из последних сестер Марфо-Ма- риинской обители. Она передала ему хранимые тайно бумаги — дневники протоиерея Митрофана Сребрянского, духовника обители и лично великой княгини, прошедшего тюрьмы и ссылку. Монахиня умерла в 1983-м в 93 года. В этих дневниках приводится несколько удивительных историй.
Вот свидетельство монахини Любови, в миру Ефросинии. Юная сиротка Фрося, жившая в Харьковской губернии, впала в летаргический сон летом 1912 года. «Старец подводит меня к одной обители и говорит: “Это обитель святых жен Марфы и Марии”. Я увидела великую княгиню Елисавету Фео- доровну в белой форме, на голове — покрывало, на груди — белый крест. Отец Митрофан тоже был в белой одежде, на груди — такой же белый крест. Я совершенно не знала до этого времени о существовании Марфо-Мариинской обители милосердия, Елисавету Феодоровну и отца Митрофана не знала и не видела». После летаргического сна Фрося стала расспрашивать всех, есть ли такая обитель, и приехала в Москву в 1913 году, княгиня и духовник (при встрече с ними, их узнав, она «еле удержалась на ногах») приняли ее ласково.
А вот из жизни самого протоиерея Митрофана. Незадолго до февральской революции он пришел на литургию в большом волнении и, прежде чем начать служить, позвал к себе в алтарь великую княгиню и рассказал ей свой предутренний «тонкий сон»: рушится объятая пожаром церковь; портрет императрицы в траурной рамке, который затем покрывают лилии; архангел Михаил с огненным мечом; молящийся на камне преподобный Серафим. В ответ Елизавета спокойно сказала, что это картины ближайшего будущего: страдания Церкви, мученическая гибель ее сестры и большие бедствия.
Через два года ее сбросили в шахту на Урале.
Моя мама бегала по Замоскворечью с четырех лет. Писательский дом высился скалой среди захолустья: развалин, деревянных домиков за дощатыми заборами, заброшенных церквей.
Еще продолжалась война, и вечером окна закрывались черными шторами. Иногда с домработницей Марусей затемно отправлялись за хлебом, который давали по карточкам, — вставали в долгую очередь. Маруся одаривала Аню довесочком.
Как-то в квартиру пришел человек из органов и сообщил, что домработница отправляет любовные письма самому Молотову.
— Маруся, это правда? — спросила встревоженная хозяйка.
— Валерия Анатольевна, — ответила та с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.
Маруся была уверена во взаимности, ей казалось, что во всех речах Молотов оставляет ей намеки.
Возле дома зимой на руинах барской усадьбы высилась ледяная гора, с которой катались окрестные ребята в плохоньких перелатанных одежках, почти все безотцовщина из-за войны. Чуть подальше армия детей летала по большому катку на пустыре, где в конце пятидесятых вырастет здание атомного ведомства. Увидев из окна копошение, мелькание, кружение множества человечков среди развалин и снегов, поэт Кирсанов воскликнул: «Это же Брейгель!»
9 мая в День Победы улицы Замоскворечья заполнил народ, незнакомые обнимались и целовались, устремляясь в сторону Кремля. Смех, слезы, солнце. Аня в теплой пыли собирала яркие фантики с изображением разноцветного салюта. А вечером дали небывалый салют — из тысячи орудий. В гаснущем темно-синем небе прожекторные лучи гнались друг за другом ослепительной каруселью. Затем на небо, как на сцену, выплыли и заколыхались освещенные отовсюду небывалых размеров пурпурное знамя и портрет генералиссимуса — они словно парили сами по себе. Поднявшие их аэростаты скрывала тьма, и представление выглядело как нечто сверхъестественное.
Однажды вечером Аня с подругой Олей Голодной (одной 6, другой 4) из ее комнаты увидели: по балкону прошла группа мужчин в старинных темных одеждах и цилиндрах. Они растаяли в воздухе. Девочки побежали на балкон, но пешеходов будто и не было. Увиденное ничуть не удивило.
В той послевоенной Москве хватало бандитов, которые наверняка мечтали бы приручить таких призраков — можно влезть на любой этаж.
На рассвете в конце сороковых Валерия проснулась, и непонятная сила железной рукой подняла ее из алькова и направила к входной двери, которая была уже приоткрыта: чья-то большая рука умело возилась с цепочкой. Писательница закричала и захлопнула дверь.
Брейгеля, а то и Босха можно было вспомнить, проходя мимо нищих, чей строй тянулся от метро «Новокузнецкая» (видимо, по памяти — на этом месте раньше находился храм святой Параскевы) через Пятницкую и Климентовский переулок до паперти желтого толстого, с круглым серым куполом Скор- бященского храма на Большой Ордынке. Разутые, раздетые, с культями, обглоданные войной, они радовались и куску хлеба. Впечатленная их горем, Аня разбила копилку и раздала все, что у нее было.
Одну из монет она, подскочив, жалостливо бросила старушке в карман ветхого жакета, но та неожиданно страстно принялась скандалить:
— Я не бедная! У меня зять милиционер! Я бублики ем!
Еще во дворах и переулках сидели бабушки в платочках, торговавшие яблоками и семечками.
А больше всех на свете Аня любила свою бабушку — Анну Сергеевну. С ней ходили по набережной, смотрели на громко трещавшие льдины, и она мягко, голосом таким же неспешным, как и ее ход, рассказывала небылицу про одного мальчика, который залез на льдину и его по рекам унесло в открытое море, а затем быль про своего любимого брата, мореплавателя Владимира Русанова, сгинувшего во льдах в 1913 году вместе с возлюбленной-француженкой, его именем названы бухта, полуостров и гора, а в честь нее в зоне полярной ночи появилось озеро Жюльетты Жан-Сессин.
В 1947-м домработница попросила пустить в квартиру переночевать сестру из деревни, простуженную. Оказалось, больную брюшным тифом, которым она заразила бабушку. Аню обрили и на всякий случай увезли в больницу. Когда она вернулась, мать сказала ей, что бабушка в санатории, и даже прочитала будто бы ее письмо оттуда, но девочка поняла, что бабушки больше нет.
Аня с удовольствием прогуливала школу в Третьяковской галерее, бесплатной для детей. У входа высился огромный красногранитный Сталин, заложивший руку за пазуху. Тогда картин было выставлено гораздо больше, чем теперь. Зал Левитана. Зал Поленова. Зал Врубеля. Зал Серова.
В Старомонетном переулке, где когда-то действовал Монетный двор, ковыряя в пыли палкой, можно было наткнуться на медную деньгу с двуглавым орлом.
На Ордынке у Ардовых Аня познакомилась с Ахматовой, величественной, как римский патриций.
Дворами, крича нараспев, ходили люди со станочками: «Ножи, ножницы точу!» — и с тележками: «Старье! Старье берем!» Аня вынесла ворох тряпок, который ей дала мама, и крепыш-старьевщик, похожий на Челубея со знаменитой картины, одарил ее жестяной брошкой и надувным резиновым шариком на деревянной трубочке, пищавшим: «Уди-уди!»
По весне в округе развешивали скворечники. Все тонуло в зелени берез, каштанов, лип, оживал старый дуб возле подъезда, обшитого черным мрамором. Вокруг цвели огороды с черемухой, сиренью, жасмином, яблонями, вишней. Во дворы ставили столы и скамейки, вечерами играли в карты и домино, по праздникам пили и закусывали под гармошку. Небо чертили белые голуби — в Кадашах, Толмачах, на Полянке были голубятни.
По утрам на этажах писательского дома звенели бидоны и бодрые голоса. Это деревенские женщины разносили парное молоко Пастернаку, Лугов- скому, Катаеву.
— Девочка, почему вы меня не любите? — спросил Олеша у маленькой Ани, с которой ехал в лифте.
Да, его не любили многие, считали пьяницей и неудачником, но не она.
Однажды он позвонил в дверь и почтительно спросил:
— Девочка, не у тебя ли наша кошка?
У Ани была только морская свинка, которую она вынесла и показала.
— Может, это наша кошка превратилась в морскую свинку? — сокрушенно произнес Юрий Карлович.
Он сказал, что у них с женой часто совсем нет денег, но кошке они всегда покупали котлеты.
— Кошка — самое дорогое, что у нас есть. Пожалей нас, девочка.
Было страшно читать недоверие в его глазах.
— Все-таки отдай, не будь жестокой. — останавливал он ее у подъезда. — Я же знаю, ты подбираешь животных.
Кошка не нашлась, а Олеша с женой Ольгой Суок теперь смотрели на соседку скорбно-подозрительно.
Бородатый Пришвин, одним из первых обзаведшийся авто, в шляпе, высоких сапогах и с ружьем за спиной уезжал на охоту. Он позвал к себе Аню и Олю Голодную, и они целый час завороженно следили за тем, как его охотничья собака Жулька кормит новорожденных щенков.
Возле алькова у Валерии висел маленький портрет Сталина с трубкой, а в шкафчике хранились таблетки веронала, чтобы отравиться, если за ней придут. Аню тогда забрал бы дядя, режиссер Герасимов.
Иногда в ночи приезжал с бутылками мадеры в карманах пальто первый муж Фадеев. Сидел по нескольку суток и не уходил. Пил полными чашками. Много и быстро говорил о своей жизни, жаловался: в партии ему не дают жениться на возлюбленной Клаве Стрельченко — то заливался пронзительным смехом, то давил рыдания. Он верно любил вождя, но вспоминал обед с ним с глазу на глаз, когда тот стал упрекать, что мало бдительности, а кругом враги, назвал фамилии известных писателей. Фадеев сбежал в лес, бродил несколько дней — оборвался, обезумел, сбил ноги в кровь.
На судьбах жителей дома лежала печать беды.
Прямоспинный усач Константин Шильдкрет, автор исторических романов, — его единственная юная дочь вышла за сотрудника НКВД, который ночью перегрыз ей горло, как Локис Проспера Мери- ме, и был заперт в сумасшедший дом.
Поэт и переводчик Евгений Ланн годами не показывался на улицу и пугал детей своим видом, когда выходил за дверь брать почту, худой, восковой, с волосами до плеч. Врачи сообщили, что его жена, с которой они вместе переводили романы Диккенса, больна раком. Ланны отравились морфием. Его откачали и завели против него уголовное дело. Вскрытие показало, что рака у женщины не было. Он умер через несколько дней.
Агния Барто, которую узнавали окрестные жители, их ребятишки подбегали отбарабанить стихотворение наизусть. Поблизости от дома ее сына- юношу Гарика, ехавшего на велосипеде, сбила машина.
Детская писательница и критик Вера Смирнова. Ее 16-летний сын по прозвищу Котик утонул в ледяной Даугаве.
Джоя и Саша Афиногеновы с древней бабушкой. Их отец драматург Александр Афиногенов во время войны возглавил литотдел Совинформбюро. Вместе с женой американкой Дженни Мерлинг должен был ехать в США агитировать за второй фронт. Накануне в здании ЦК на Старой площади во время бомбежки его убил случайный осколок. Дженни отправилась с дочками в Америку. Во время возвращения в СССР на пароходе случился пожар, она погибла, а их успели спасти.
Неподалеку от дома выстраивалась очередь в баню. Женщины с белыми котомками. Когда взрослые отсутствовали, Аня позвала девочек из своего 1-го класса в гости. Они впервые увидели ванну и немедленно залезли туда. Горячей воды не было, только холодная, и тогда для тепла пописали.
В школе Аня подружилась с голубоглазой Валей Сидоровой. Сальные русые волосы с пробором посередине. Старше всех в классе, она не раз оставалась на второй год, хотя была очень неглупа. У нее всегда был свой ответ на любой вопрос. Однажды после уроков она сказала: «Пойдем, я тебе что-то покажу». Поднялись по скрипучей лестнице двухэтажного деревянного дома. Валя достала сложенную репродукцию и протянула. Аня вздрогнула от впервые увиденного лица — это был лик Христа, картина Доре.
— Кто он был? — потрясенно спросила она.
— Чисто русский! — горячо ответила подруга.
Аня стала приходить в Скорбященский храм, сама не зная почему с цветами. Здесь она купила крестик и несколько иконок. На Пасху, когда святили куличи и яйца, во дворе было столпотворение.
В храме имелся классический дьякон-громовержец: во время возглашения ектеньи его раскаты делались все мощнее и мощнее.
— Даже дух захватывает. Так можно и уверовать, — сказала Валерия Анатольевна, заглянувшая на службу.
Как-то вечером Аня стояла в полумгле с букетом белых подснежников, а черный, смоляной настоятель возглашал с амвона:
— На колени! Сталин болен!
Я познакомился с ним спустя тридцать один год, когда он, уже седой архиерей Киприан, в алтаре этого храма властно и доверчиво дал мне, четырехлетнему, держать окованное бронзой Евангелие. С той поры я стал алтарничать.
За два года до моего рождения вскоре после рукоположения папу направили священником именно в этот храм. Первые иконы, которые он увидел, войдя в алтарь, — Александр Иерусалимский и Анна Кашинская — покровители его и мамы.
Тайна территории. Большая Ордынка — место сложения судеб моих родителей.
Невероятное пересечение в одной точке!
Владыка Киприан, из купеческого рода, в двадцатые сочетал прислуживание в церкви и игру в театре. Вскоре после войны был переведен в столицу Германии, стал архиепископом Берлинским и Среднеевропейским. Но пожизненно сохранял за собой Скорбященский храм, куда в старости вернулся настоятелем.
«У меня очень левые политические убеждения, а в области церковной я — консерватор», — говаривал Владыка. Он искренне с юных лет верил в близость христианства и «красной идеи» и в этой связи вспоминал евангельскую притчу «о двух сынах».
Помню его пылкие проповеди.
— Что такое золотой телец? — он поднимал руки. — Американцы изобрели нейтронную бомбу! Все живое погибает, а остается лишь материальное!
— Прости нас, Господи, — крестились бабушки.
Ежегодно легендарный Николай Васильевич Матвеев, с 1948-го регент сильнейшего правого хора, всегда в строгом костюме, при галстуке, устраивал литургию Чайковского и всенощную Рахманинова. Храм заполняла интеллигенция из Консерватории. Владыка выходил с проповедями, по поводу которых его друг отец Михаил Ардов шутил: «Рече архиерей ко пришедшим к нему иудеям».
5 апреля 1987 -го перед литургией Владыка умер у себя в покоях под колокольней. Помню слезные вздохи, волнами заполонившие храм...
В детстве, слушая рассказы родителей об их детстве, мы воображаем, что мы — это они. Вот и мой сын с разбойным восторгом записал в айпад от первого лица истории, рассказанные мной: «Как я устроил потоп», «Как я устроил пожар», «Как я тонул в море».
Все, что мама говорила о детстве в Лаврушинском, «в Лаврухе», казалось пережитым самим, превратилось в густой золотистый суп с терпким ароматом лаврового листа.
Однажды, уже молодым мужиком, оказавшись на Вятке, я облапал темные шоколадные бревна родового дома, спокойно выдержавшего сто лет — возле него на фотографии сидел мой отец-малыш, — и ощутил отраду, как будто какая-то важная и потаенная часть меня скучала по этим стенам. Я прижался к бревну скулой, вдыхая староиконный запах, и средь бела дня сквозь тонкую глубокую расщелину на миг узрел черную бесконечность космоса и мерцание бесчисленных звезд.
Чистое счастье накрывало в Лаврушинском — там я бывал по нескольку раз в год: на праздниках и просто в гостях у голубоглазой, в льняных кудряшках Юли, дочери той самой Оли Голодной, в квартире с окнами на Кремль.
Помню, как мама первый раз вела в Лаврушинский, рука за руку, трение и тепло ее обручального кольца. Мы резко остановились — тротуар пересекала изумрудная шикарная дородная гусеница. Она тоже замерла, словно чего-то ожидая. Тугая от счастья, от какой-то тайны лета — ворсистая, шерстяная, — тайна была так близка, что я, весь напрягшись, не удивился, когда мама выдохнула: «Не дави!», и понял это как призыв к действию, а может, слабость, которую надо преодолеть, и торжественно топнул. Не жестокость, а восклицательный знак, утверждение спелости. Следующий взрыв накрыл мое лицо — удар плашмя ладонью, кольцо садануло, — я рыдал, перемещаясь рывками и мутно-мокрым взглядом навек запечатлевая Замоскворечье: стены, сирень, большой красный дом — и еще ели, какие-то серебристые и синие ели. Откуда там ели? Недавно я их нашел — вдоль старинного приюта для вдов и сирот художников, превращенного ныне в офисный центр.
Когда Советский Союз рухнул, папу перевели в другой храм, в пяти минутах ходьбы от прежнего. «Никола в Пыжах». Сделали настоятелем. Помню бумагу о назначении с красивой подписью Патриарха и как мы в тот же день поехали смотреть на этот храм, ловко перелезли ограду и восхищенно по сугробам бродили вокруг него, обшарпанного, с торчащими кирпичами, и снег набивался нам в сапоги.
Помню, как шел впереди ночных пасхальных крестных ходов: с фонарем, огонек бессмертно трепыхался за разноцветными стеклами, а в другой раз — с длинной и сухой веткой Палестины, бросавшей тени.
Помню, вечером после службы Рождественского сочельника крепкий дед, багровый индюк, принялся щелкать зубами с удивительным железным звуком и азартно раздавать во все стороны пощечины. Закудахтали бабуси, и вот гада, заломив руки, потащили вон молодцы-алтарники, в белых стихарях похожие на гневных ангелов, и окунули в пышный сугроб, откуда донесся довольный хохот, как из преисподней. «Бесноватый!» — выскочили мы с Даниилом, алтарники поменьше, и, слепив здоровенные снежки, держали их наготове.
Мимо этой увлекательной сцены безразлично проплыла бледная девочка Машенька, с которой я еще летом резво играл, под голубым платочком безволосая от облучения, похожая на сиротку, хотя все наоборот — это ее родители совсем скоро лишатся дочери.
Помню, Патриарх Алексий вступает в храм, с посохом, в белоснежном куколе, с невозмутимым лицом викинга. Вперед других ему навстречу выставлены дети — протягиваю букет белых роз, и он, нагнувшись, твердыми губами лобзает меня в макушку.
Величественная служба. Он, главный гость, посредине храма на возвышении. Разоблачился, оставшись в одном темно-зеленом хвойном подряснике. Но вот на блюдах иподьяконы с поклонами подносят новые одеяния, которыми он обрастает: белый тонкий подризник, епитрахиль и пояс, поручи, саккос, омофор. Подают гребень, и он неспешно зачесывает свои седины слева и справа. Корона-митра опускается на голову.
Он стоит, поджав губы, большой, зелено-золо- той, как нарядная елка.
После службы возле трапезной он обратил внимание на орехи.
— Это как это такое тут произрастает?
— Чудо! — выпалил я недостающее слово, заскочив вперед и желая удивить Патриарха.
Это крепкое ветвистое чудо произрастало благодаря проложенной под землей теплотрассе. Я любил орехи молодыми, только народившимися, очищал от зеленых шкурок-пачкунов и совал в рот нежно-молочные горчащие дольки пальцами, мгновенно коричневевшими, как от йода, и пахнувшими йодом.
Помню, на занятии в воскресной школе с помощью сверла, напильника, рубанка и молотка сам смастерил скворечник, а потом, забравшись по приставленной лестнице, долго привязывал его проволокой. Сначала заселились воробьи. Но их выгнали прилетевшие скворцы. Орехи они не трогали, а так — пожирали все, что ни предложишь.
Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой, и жарко косился на хорошенькую правнучку покойной, румяно-смуглую, с наливными щечками в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романти- чески-скорбный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной — я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы, — этим голосом она рассказывала, как сочиняла стихи на английском, пока стирала завшивленное белье в лагерном бараке. После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было, уехала с гробом, я побрел по району, через десять минут обнаружив себя в Кадашах возле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей желтизной.
По лопуху продвигалась гусеница. Темно-коричневая, поздняя, голая. Приставив руку к листу и преодолев брезгливость, я позволил ей перебраться мне на кожу. Она помедлила и согласилась. Она замерла, зависла, закисла, она, казалось, тяжелела, росла, врастала в меня всей сыростью. Тварь Заречья. Двинулась снова. Покрывая меня гадкими запятыми лапок, как заевшая клавиатура, она достигла конца строки — следующего лопухового листа, к которому я прислонился ребром ладони, переползла на него, и тотчас мне стало неудержимо легко, как после исповеди.
Вспоминаю ту же осень 1993-го: по Большой Ордынке, вращая гусеницами, угрюмо прогромыхало несколько танков, оставив вонючий сизый дым и смутную тень сомнения: «Чьи?».
Вечером — близится комендантский час — стою с блюдом, полным хлеба, пропитанного вином, раздаю: весь приход проходит — кто-то выпрашивает несколько кусочков, кому-то по блату даю побольше или покраснее. А рядом отец, макая кисточку в сосуд с елеем, проводит крестообразно по лбам, которые начинают лосниться.
— Ой, а помажьте мне глаз.
— А у меня щека болит!
На Большой Ордынке было церковное детство. А юность строптиво протекала параллельно — по Пятницкой.
Огромный Дом радио, где я, 17-летний, работал наглым диджеем с голосом-скорострелом.
Рядом в подвале-рюмочной, куда меня по липким щербатым ступенькам вело юношеское «народничество», толпились в непрестанной качке реликтовые забулдыги, рыгали, ругались, дрались, сказывали истории о страшных странствиях, загубленной любви и потерянной славе. Сюда, прежде чем утонуть в забытьи, ныряли за последним глотком. Сюда я устремлялся, чтобы дешевым пойлом прополоскать горло, отравленное модным речитативом.
Однажды при мне мужичок со множеством прожилок, составлявших целое сиреневое деревце с ветвями и листьями по его носу и щекам, зачем-то коверкая слово «спи», напевал своей бабенке диковатую, больше похожую на заклинание колыбельную: Ты иди по Пятницкой, Спы, спы, спы, Ты иди за пьяницей, Тока не храпи!
«Вот поставить бы такую песню в эфир!»
Всякий раз здесь — на Пятницкой — возникало навязчивое желание не покидать этих мест. Мне хотелось иметь комнату на этой улице, просто комнату, можно совсем тесную, в старом доме, невысоко от земли, с одиноким окном, выходящим в синьку. Почему-то самое уютное, милое, примагничивающее меня Замоскворечье — всегда в сумерках, рассветных ли, вечерних, но так, чтобы подходить к окну, прислушиваясь к заздравным перезвонам трамвая.
Для меня тот вечер стал прощанием с девяностыми. Был теплый сентябрь (Москва праздновала свой очередной ДР), я, 19-летний, стоял на Пятницкой вместе с шелудивым молодняком — огоньки, бутылки — возле дверей клуба «Третий путь» в ожидании группы из Минска «Красные звезды», поедаемый тоской, потому что певец крутил с поэтессой, в которую я тогда был влюблен. Это она ему пробила концерт. Я хотел увидеть ее — о, вот и увидел: лукаво усмехается, кожанка, красный рот, какой-то коктейль в жестянке, оглядывает мелкую блондинку, ту, что я прижал, и вкрадчиво спрашивает:
— Что это вы такой грустный?
Вообще-то мне нравились песни минчанина, они отвечали моему тогдашнему — прямо в рифму — веселому отчаянью:
Мы стоим у пропасти, Трогаем горизонт руками, Люди с чистой совестью И голубыми глазами.
Вечер московских гуляний. Вспоминаю, что движение машин было перекрыто. Накатил треск и гул. По проезжей части шумная компания человек в пятьдесят сопровождала телегу с деревянной клеткой, в которой извивалась фигура в пестрых тряпках. Стилизация под старинного скомороха.
Молодняк на тротуаре с интересом смотрел, как эта потешная процессия удаляется в сторону Кремля. И вдруг какой-то пацанчик — пробудилась тайная родовая ярость, вскрылся замоскворецкий дух вражды — заорал во всю глотку:
— Они человека в клетку посадили!
Он бросился догонять бродячее представление. За ним — половина тех, кто только что, беззаботно гыкая, цедил пивко и дымок.
Мгновения спустя Пятницкая превратилась в поле побоища — отряд на отряд: мат, вскрики, взвизги, удары кулаками и ногами, мелькнула цепь, кто-то упал, схватившись за разбитую голову. А в центре раскачивалась клетка, возле которой звучал рев то ли освобождения, то ли расправы:
— А ну вылазь, сука!
— Осень, — сказал я блондиночке, прижимая крепче.
— Я в курсе, — отрезала она.
«Третий путь» был первым московским ночным клубом и располагался в бывшей коммуналке. Поэты и художники пили тут почти без закуси, спорили, читали книги, играли в шахматы, дремали.
Среди посетителей этого богемного притона особо выделялась некто Инфернальная в строгой юбке, синей блестящей кофте, с блестящими черными смородинами глаз и сухим румянцем, то и дело ронявшая пугливый икотный смешок. Она пила с охотой, в танце брыкалась, как кобыла, и жаловалась на безответную любовь к музыканту по фамилии Пророков, подарившему ей перстень, который она всем демонстрировала, черный и блестящий, как будто ее третий глаз. Часто ее собутыльниками становились Митя (глухой на одно ухо вечный юноша, тощий, с каре и волнистым голосом, напившись говоривший по-французски или протяжно выпевавший одно и то же бессмысленное «Омела!») и его товарищ Иван (нервно-ироничный блондин-хулиган, писавший стихи и сжигавший их на сковороде, а в конце концов найденный в петле в парке). Иногда они привозили на такси и поднимали в клуб верную участницу их декаданса, девушку по кличке Русалка, с парализованными ногами, в квартире у которой часто отлеживались, приходя на рассвете. Она сидела возле бара, костыли под столом, цепко озиралась и гортанно командовала. О костыли, как бы ее задабривая, терлись кошки, жившие прямо в клубе. Борис Раскольников, хозяин клуба, похожий на скелет рыбы, хлопал рюмаху за рюмахой и поутру после закрытия оставлял некоторых продолжать с ним пьянку. Он умер в 2011-м, и в тот же час в клубе обвалился потолок. А Инфернальная познакомилась в «Третьем» с богатым кавказцем, круто поменяла нрав под напором его горячей страсти, стала шелковой, как платочек, тесно обнявший ее голову, родила сына и, кажется, двух дочерей.
В Москве семь холмов, как в Риме. У Рима — Трасте- вере за Тибром с храмами и невысокими домами на узких улицах, а у Москвы — Замоскворечье.
Каждый раз тут чувствую себя безропотной запятой внутри чуть размытой акварельной картины, охристой, зеленовато-голубоватой.
Тут есть что-то от града Китежа: иду по улицам и переулкам, ощущая таинственный второй и третий пласт, как будто сейчас проступят, проявятся, возвратятся отсутствующие здания, сады, люди.
Да и моя жизнь здесь — это наложение маршрутов, времен года, разных лет.
Она, с рыжим отливом волос и крупными серебряными кольцами в ушах, в черном синтетическом плаще, наступает со мной навстречу мартовскому ветру, и я, частя как пономарь от влюбленной застенчивости, превратился в экскурсовода, чья речь бездумна и автоматична. Якиманка — Яким и Анна. Осторожно, лужа. Давай переплывем. Шутка. Держись за меня, обойдем. А ты заметила, как назывался переулок, где нас чуть сосулька не убила? Спасоналивковский. Милое название, а? На Доме правительства, пасмурно-казенном, как предчувствие неминуемого, висят доски с именами живших и сгинувших и рядом табличка с популярными буквами: «Обмен СКВ». А ты знаешь, что это шифровка? Обмен скворечников. Старые и гнилые — на новые и крепкие. Не смейся, я никогда не шучу!
Она лукаво хихикает в пейджер (еще в ходу пейджеры), который что-то громко пиликает, а я, пытаясь подглядеть, щедро зачерпываю «гриндерсом» талого льда. Мы стоим перед красным светофором-леденцом, чтобы перейти по Каменному мосту к Болотному скверу, и фабрика «Красный октябрь» перебивает сладкие духи, ветер гонит прямо через нас невидимые облака с запахом шоколада и карамели, приторная вонь огромного животного, и вот, перешли по долгой зебре, прошли годы, июнь в пуху, и я с ленцой хозяина выгуливаю ее, свою беременную жену, в джинсовом комбинезоне по зеленому скверу. А ты знаешь, здесь зимой 1941-го накрыло батарею зенитчиц. Они сбивали самолеты немцев, а на них упала бомба. Но теперь на этом месте только пух тополиный. Ой, лучше тебе не слушать про такое. Тебе не жарко? Давай в тенек, Ань. А помнишь, как мы с тобой шли и от ветра пахло? Забыла, что ли? У тебя еще пейджер был... А ты знаешь, когда «Красный октябрь» закрыли, забили и думали забыть, он какое-то время напоминал о себе. Он исчез, но вокруг все равно витал его дух. Запах в смысле. Сорок дней пахло конфетами.
Представляешь, сынок, мы с твоей мамой тут ходили, когда ты жил у нее в животе. Видишь, какие льдины. Скоро растают. Один мальчик не слушал маму и папу, прыгнул на льдину, и его унесло в море. Не веришь? Почему? Тебе пять, надо верить. Я бы поверил в пять лет. В снежки? Давай! Снег-то теплый, ага. Эй! Ты куда кидаешь? Ваня, в лицо не надо! Послушай лучше. Здесь жил удалой купец Калашников. «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника.» Не кидайся! Хочешь, почитаю? Я знаю наизусть. Мы в школе учили. Пойдешь в школу — может, тоже выучишь. Ну, послушай! Ваня, знаешь, кто тут жил? Это можно услышать из снега. Если быстро идти по этому теплому снегу, можно услышать. Стрельцы, казаки, купцы. Стрельцы, казаки, купцы. Стрельцы, казаки, купцы. Быстрее иди! Слышно, правда?
Он рядом, ему уже десять, июнь, выходной, снова пух в Москве, смешанный с горошинами жвачки и разметкой для велодорожек, ну да, я не живу с вами, ну, милый, не начинай, мы и так видимся часто, мы давно расстались с мамой, но у нас хорошие отношения, очень хорошие.
— Закачаешься, — парирует он (развязностью маскируя боль?).
Мы никогда не ругались при тебе, нам направо, вырастешь и все поймешь, лучше смотри сюда! Это дом, где у твоей прабабушки родилась твоя бабушка, в четвертом подъезде.
Когда мы останавливаемся, он сразу утыкается в планшет, чтобы вернуться в любимый ад. Его занимают бои без правил, интернет-каналы, рэп-баттлы и прочая муть. Айпад не запретишь, когда весь мир — айпад. Офисы, рестораны, банки с темными и зеркальными стеклами — окрест лакированные предметы, начиненные механикой. И вездесущий щекотный этот пух скользит, лишь подчеркивая тошную гладь. Мы слоняемся уже полчаса, за которые я стараюсь впихнуть в него какие-то познания, например о том, что «балчуг» значит топи и тут самое теплое место в Москве, зимой температура выше, чем по городу... А сейчас не 23, а 25. Не веришь? Хочешь, проверим? Было бы прикольно, разве нет? И про то говорю, что есть смысл любого имени этих пространств. Кадаши — делали кадки, бочки. Толмачи — жили переводчики, сначала татары, говорившие по-русски, потом русские, переводившие с татарского. Понятно, нет?
— Угу, — не без иронии.
Там, где был пустырь с лопухами и я держал на себе простившую гусеницу, — парковка с машинами, которые, блестя на солнце, перемигиваются этим блеском, а ровный и жаркий асфальт блестит как фольга. Вместо толстух-лип — «элитка», дорогой, в кофейных тонах дом с жестоким шпилем.
Столько сломано, срыто, стерто! Это и так ясно. Но особой тонкой издевкой стоят особняки, переделанные под офисы. Новенькие и чистенькие, деловито и наспех приукрашенные, почти всегда с какой-то удаленной или прибавленной деталью. Как ложные опята вместо настоящих.
Или во мне говорит банальный брюзга, как в грибнике, которому лес зрелости всегда не тот, что лес детства?
Из подъезда выходит женщина в красной панамке, крикливо узнает и радуется.
Это Ольга Голодная. (Та самая девочка, внучка которой уже студентка.) Она говорит юмористично-простодушно, так что могла бы озвучивать мультик.
— Сирень совсем убрали! Дом другой! Из писательских никого не осталось! Только Оля! Никулина, дочка Льва! Иностранцы! Богачи! Какие-то фирмы арендуют! Эти интернеты и мобильники всех таракашек извели! Раньше тараканы не уходили! Чем их только не морили! А теперь ни одного!
— И гусениц, — говорю я.
— Пап, каких еще гусениц? — требует сын, почуяв историю.
Молчу и щурюсь. Секрет.
— Правда, что вы с моей мамой видели призраков? — спрашиваю не для себя, для него, и чувствую: он немедленно весь обращается в слух. — На балконе.
— Как вас, так их! Старинные господа! Важные! Котелки, трости!
Из Лаврушинского на Большую Ордынку, быстрей, быстрей. Погоди, это начало большой дороги. По ней везли дань в Золотую Орду. На ней селились люди хана, ордынцы. Заходим во двор дедушкиного храма. Пусто, до службы еще часы. Настоящий сад, тюльпаны, нарциссы, розы, но Ваня предпочитает айпад. Седая остролицая женщина-сторож, ничуть не изменившаяся с давней поры, бежит к нам через двор в поношенном сером платье, окруженная пышными, как на кладбище, цветами.
Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8...» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сладости.
Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.
Запрокидываю голову и получаю солнечную пулю.
— А где скворечник?
Лидия Михайловна смотрит на меня подозрительно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.
— Какой скворечник? Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм.
— А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И потом каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками. Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?
— Скворцы улетели, — говорит женщина-сторож.
— А воробьи могли бы.
— Не до скворечников. — ее голос кроток, — Жизнь такая, суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо. Не ешь! — она опоздала, ребенок вскрыл орех и насмешливо вгрызается в творожистую начинку.
— Фу! — он возмущенно сплевывает.
— Их нельзя же, нельзя, еще незрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны.
— Один орех еще не грех, — широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.
Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.
— Размахнулся тогда Кирибеевич и ударил впервой купца Калашникова.
— Что, Ваня?
— Двоечник, а еще поэт! В школе не учился!
— А дальше?
— И ударил его посередь груди — затрещала грудь молодецкая. — Он стоит под ореховым деревом, дирижируя айпадом, и читает Лермонтова наизусть.
Укол в сердце
Летом я с родителями и с нашей молодой полосатой кошкой поехал на дачу. Как моя кошка ластилась к травам! Как сладко хрустело ее мурлыканье под солнцем! Она убегала гулять на полдня или на всю ночь и возвращалась с выражением задумчивости в янтарных глазах.
— Серый! — закричал через забор Костя, мальчишка чуть постарше. — Иди, покажу, чего твоя кошка наделала!
Я вбежал на соседский участок. Костя и его сестра Аня, школьница пятого класса, склонились над тазом, в котором в розовой водице барахталась зеленая тварь. «Отойди!» — Костя отпихивал ногой мою Пумку, которая, раздувшись, со вздыбленной шерстью, упрямо пыталась пробиться к жертве. «Ящерицу изувечила», — пояснила девочка деловито. Я отнес кошку за шкирку домой, вернулся к ребятам, они уже выложили раненую беднягу и зачем-то поливали зеленкой из склянки. В конце концов тварь смежила веки и замерла — сырая и изогнутая.
— Умерла? — выдохнул я.
— Да нет, — сказал Костя, — гляди, веко дрожит. Она мучается. Надо ее убить. А то долго будет мучиться.
— Убить? — переспросил я.
— На! — Аня решительно протянула мне спицу. — Уколи ее! В сердце! Не бойся, это будет по-настоящему добрый поступок.
— А где сердце? — растерялся я.
— Я покажу!
— Мы покажем! — с каким-то сатанинским ликованием подтвердил Костя. — Коли!
— Но это же чтоб не мучилась? — неуверенно переспросил я.
И стал колоть. «Не сюда, выше», — координировали дети. Ящерица неожиданно задергалась. Значит, она была ничего? Но уже проткнута? Значит, теперь надо уж точно добить? И я протыкал ее снова и снова, с нажимом, с отчаянной решимостью, со слезами, думая, что, убивая, избавляю ее от мучений. А сердце обливалось кровью. Зимой в Москве, болея, в температурном бреду я видел одно и то же: ящерица дергается, а я вонзаю спицу. Вонзаю, вонзаю и вонзаю. Я стонал, разметавшись, а кошка мурлыкала в ногах.
Прошли годы, мне исполнилось двадцать, Пумка к тому времени уже давно умерла. Как-то весной я отправился на день рождения к другу — в общагу, что в башне МГУ. В пыльном коридоре в ноги мне шмыгнул серый полосатый котенок — некое смутное предзнаменование. Гости в основном тусовались на общажной кухне, среди бутылок и закуси. В разгар праздника я заглянул в комнатенку именинника: несколько парней столпились в углу возле шкафа. «О! Лезет-лезет! Ща укусит! Блин!» — Они ржали, визжали и, чуть отпрянув, вновь наседали на что-то мне невидимое.
Я приблизился. Их привлекли зеленые существа, которые в виде недвижных веточек обычно покоились в прозрачной пластмассовой коробке. Один из парней, белозубый и азартный, пшикал раз за разом флаконом одеколона внутрь коробки.
— Дай мне, слышь! — требовал другой, мутнопьяный. — Заткни им воздух на хрен!
Веточки, ожив от пытки, приплясывали, извивались, вертикально вытягивались, закрывали друг дружку, пытались ползти по пластмассовым стенкам и соскальзывали.
— Эй, вы че? Это мое! — завопил я первое, что пришло в голову, схватил коробку и бросился на кухню.
— Твое? Как твое? Стой! — неслось вслед растерянно-злое.
— Алеша! — я подскочил к имениннику. — Твои дружки мучают твоих. Как называются? — Я потряс коробкой. — Одеколоном поливают!
— Это палочники, — меланхолично заметил именинник. — Пускай. Все равно выбросить хотел.
Я отвернулся и пошел. Через каких-то пять минут, скользя и напрягая ноги, чтоб не упасть, я брел по ледяным рытвинам темной дороги вдоль железной ограды университета. Правой рукой я заботливо прижимал карман полушубка, в котором была коробка с зелеными веточками. По дороге мне вспомнилась, конечно, давняя летняя ящерица детства. Ее образ двигался надо мной, как путеводная звезда. Надеюсь, она глядела благосклонно с того света.
Поповичи
Когда буду умирать, что мне придет в голову? Что увижу, пропадая? Какую картину ускользающей жизни? Какая фраза подмигнет строкой рекламного неона и затрепещет на губах за миг до безоговорочной ночи? Можно ли заранее, загодя, за годы подготовиться к этим секундам и отрепетировать? Хотя зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь ерунду вроде неоплаченного счета за воду или натюрморта из сосисок и соленых огурцов и не сболтнуть что-то скучное и пустое...
А что не пустое?
Или правильнее молитва?
Вот этот человек, которого сейчас в третий раз несут вокруг храма в лакированном гробу, отделанном белыми кружевами, похожем на кремовый торт, — открытый гроб, но под отдельной тряпицей лицо и под простыней остальное тело, — этот человек умер после возгласа в самом начале вечерней.
Обойдя храм с кадилом и обдав терпким дымом ладана каждого из прихожан, включая жену и деток, он взошел на солею, откуда всегда проповедовал, и, повернувшись к открытым Царским вратам, повел ектенью своим высоким голосом: «Миром Господу помолимся!» — и сквозь жалобное звучание хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал и застыл, накрытый тяжелым и складчатым золотым облачением. Служба остановилась, пытались привести в себя, вызвали скорую, но всё напрасно и мгновенно: сердце.
В тот вечер он служил один. А на отпевание собралось пятеро священников: в белоснежных ризах, они бредут за хоругвями, под медленный колокольный перезвон, морщась от тяжести, иногда спотыкаясь и не прекращая пение. У тех, кто следует за ними, преобладает траур.
Солнце сверкает и, кажется, сходит с ума, возбужденное этой бело-черной, притягивающей и отталкивающей игрой цвета.
Северное небо сине-стеклянное, неживое. Сочная зелень между неровными зубищами камней.
Опускают гроб около ямы на деревянные табуреты.
Белобородый протоиерей, дрожа морщинистой рукой и блестя серебристой ложечкой, крестообразно посыпает ткани рыжеватой землей.
Бледные кисти покойника выпростаны. Кроме них — ничего. Как будто замело человека. И лицо ему замело. Хочется приподнять этот воздух, этот хлопковый плат, и заглянуть напоследок: как ты там? А нельзя. Считается, священник во время отпевания предстоит Богу, и поэтому не положено видеть лицо.
Медный крест вложен в заиндевелые пальцы, медное Евангелие на груди.
Сугроб посреди лета.
Мне не повезло, один-одинешенек, а у Сретенских, как обычно бывает в семье священника, ребят хватает: два поповича и две поповны, все погодки, родились друг за дружкой.
Мне двенадцать. На зимние каникулы отправили сюда, в вологодскую деревню, где их отец — настоятель храма, возле которого стоит большой деревянный дом, а вокруг темнеет ельник.
Сюда же приехали Охапкины из Ярославля: батюшка, матушка, двое сыновей и дочка.
Днем мы бьемся и возимся возле снежной крепости на берегу замерзшей реки Шарженка.
Эту чудо-крепость построил глыба к глыбе, ловко вытесав вход и бойницы, старший из детей Сретенских, подросток-великан Никита, о котором говорили: «золотые руки». Он был в любую погоду напоказ без варежек, с пухлыми пугающими пятернями, из-за цыпок похожими на сырники в румяной корочке, иногда в брусничной кровке.
Помогали ему мы все вместе: катали снежные шары, сгребали и приминали снег и тоже ходили к полынье, откуда носили дымящуюся воду. Из ведер ее переливали в лейки и ровно орошали широкие поверхности.
Никита стал скульптором (в основном кладбищенским) и краснодеревщиком, любит крепко выпить и не знает отбоя в заказах, потому что хорош в своем деле.
Он же поставил поодаль трех богатырей, голыми пальцами мастера вылепив из снега, и закрепил водой. Эти ладные одинаковые фигуры, похожие чем-то на него, расцветила гуашью его сестра Дуся. Витязи стояли уверенно, карауля покой речного льда, золотясь кольчугой, щитами, мечами, шлемами, одинаково румяные и синеглазые, с тремя бородами: черной, желтой и снежно-седой.
Дуся-Евдокия, с детства рисовавшая, стала послушницей в далеком бурятском монастыре, где она пишет и реставрирует иконы. Она раскрасила и крепость, не жалея краски, в багряные и лазурные тона, позолотив два шара, намертво приклеенные к стенному валу как бы с намеком на купола (кресты ставить не стали, был бы перебор).
Вот внутри этой крепости и держали оборону Сретенские, отпрыски старого духовного рода.
А Охапкины и я, чьи отцы — священники в первом поколении, пытались крепостью овладеть.
— В бой! За Русь! — возглашал истошный Пе- тюня, младший Охапкин, норовивший вырваться вперед и сквозь обстрел кубарем броситься в ворота, под ноги к противнику, весь побелевший.
Его отшвыривали.
— С нами бой! — кричал он хрипловато.
— Бог! — сурово поправляла сестра Маша, отряхивая сахарную вату его шарфа и смешную розовую шапочку, похожую на кулич в глазури, но спустя недолгое время он снова увлеченно выпаливал свой ошибочный клич.
Впрочем, он же размашисто крестился перед каждой битвой, помахивая голой веткой, как кадилом, которое минуту спустя превращалось в орудие, и возглашал грозно: «Миром Господу помолимся», сам себе отвечая неким мохнатым многоголосьем, изображающим хор.
Это происходило под одобрительный общий смех, пока не заложила ехидная Лида Сретенская (в будущем суперактивный волонтер; она усердно ищет и, по счастью, часто находит пропавших людей). Тогда взрослые отругали Петюню и нас всех.
«Молитва не игра, глупыш, разве ты не знал?» — допытывалась его матушка, стараясь быть мягкой и всматриваясь в глаза с острой тоской, он обреченно и согласно кивал и отныне перед боем сипел и булькал что-то под нос, видимо, в голове все же проигрывая молебен о победе.
Можно было бы ждать от Петюни служения в церкви, но пошел вразнос, ушел из дома, играл в переходе на гитаре, которую однажды в порыве гнева сломал случайный прохожий, его отец. Петю- ня стал фотографом, безостановочно перемещается по всему миру, словно не находя приюта, наполняя соцсети то нежными, то резкими кадрами природы- дикарки.
Зато Митрофан из стана Сретенских мог без всякой опаски играть в духовное лицо. Само лицо его я успел подзабыть, и в памяти осталось какое-то светлое восковое пятно внутри суконной ушанки.
Он выделялся особенной торжественной дикцией и трагичным голосом, которому помогал красивыми плавными жестами. Митрофан вообще любил проповедовать, что никем не возбранялось.
— Дорогие братья и сестры! — с ледяного вала, поддерживаемый за ноги родными, начинал он горестно. — Давайте помнить, чему учат нас святые. Вы мы — ближние, и никого не надо бить сильно, нельзя душить, нельзя в лицо снежком.
Не успевал он закончить перечисление своих страхов, как мимо туда-обратно принимались летать увесистые снаряды.
У него сложилось: стал священником, настоятелем храма в самой Вологде, большая семья.
Мне думалось, священником, а может, и монахом, станет и другой мальчик, бледный и хрупкий Тимоша Охапкин, игравший в войнушку нехотя и неумело. Он комкал снег так нежно, а кидал так робко, что пульки не достигали цели или рассыпались, а иногда в самый разгар сражения просто замирал, очарованно засматриваясь на что-то внутреннее. Очевидно, так он изучал анатомию человека, потому что, отслужив в армии, стал хирургом.
Круто воевали поповны. Дуся и Лида лепили со скоростью заправских стряпух, от них же я получал снайперски точные удары, болезненные, но обычно по ногам, в колени, отчего снег быстро забивал валенки.
В нашем слабом воинстве мне подспорьем была Маша, метавшая сосредоточенно, даже хищно, с тайным жаром возбуждения. Я норовил подбить великана Никиту, маячившего перед воротами своей цитадели, и, когда попадал, ее поджатые губы розовели, размякали и расступались, давая волю радости. Из нее аж выпархивало: «Ой!» или «Ох!» при всякой удаче, а вот получая, она отмалчивалась и еще решительнее нагибалась за ответкой.
Маша отдалилась от семьи и храма, снимала комнату в Москве, работала официанткой в хип- стерском баре, там однажды нацедила мне кружку крафтового пива (приветливо-напряженная), вроде у нее случилась несчастная любовь, потом она уехала на остров Валаам, где стала учительницей начальных классов.
Если было слишком морозно, чтобы лепить, мы, сближаясь, армия на армию, швыряли горсти снега в глаза и за шиворот, свирепо ослепляя друг друга молочным паром.
Русская зима, обманчиво миролюбивая голубица Пикассо, несла нас в жестяном клюве и пышно обвевала воинственными крылами.
Мы заметно отличались от всех. Даже облик поповичей был вызовом. Родители обрекли нас не только на необычные судьбы, но и на странноватые одежды.
Ребята из соседней деревни, приходившие с другого берега играть, были одеты бедно, но иначе, наряднее в своей пестрой синтетике. Наши одежды выглядели старообразно, подчеркнуто несовременно. Строгая аккуратность сочеталась с неряшливостью, которую можно назвать небрежением к мирскому. Все казалось немного мешковатым, шире и длиннее, чем положено, как бы стремясь вырасти до облачений. В обеих семьях дети донашивали одежды друг друга, которые перелатывались, невзирая на пол. Голорукий Никита был в тулупе и сапогах. У девочек под куртками и полушубками прятались вязаные домашние кофточки. У Петюни черный свитер был заштопан на рукавах шерстяными нитями другого цвета, как сейчас помню, синего. И никакого шмотья с надписями или картинками! Лида, изображавшая примерницу, и вовсе не рас-
ставалась с юбкой, изрядно мешавшей ей в снежном побоище.
Я носил потертый, с неудобными заклепками шлем, подаренный пожилой папиной прихожанкой, оставшийся от ее покойного мужа. «Натуральная кожа! На любые холода!» — восхищалась моя мама.
— Че это? — присвистнув, спросил один из деревенских мальчишек. — Седло кобылье?
— Шапка летчика! — отрапортовал я, стараясь произвести впечатление на милую Машу в ее пуховом платке.
Она жалостливо расспрашивала ребят про их житье, те хорохорились, но отвечали, как на исповеди, без утайки и лукавства, может быть, чуя наше непритворное участие: «Отец помер», «А мой ушел», «Мои работу ищут, трудно приходится.», «Хочу быть музыкантом, хожу в кружок после школы, у нас своя группа, я клавишник, а дома говорят: в слесаря иди, оно вернее».
— Лучше музыка! — одобрял боевой Петюня.
Возможно, тогда в Маше созревало желание отдать себя простонародью.
— Вы только сами не пейте, не курите, — убеждала она ласково, — вы учитесь хорошо, пожалуйста.
Ее перебивала Лида, наставительно, как хозяйка этих мест:
— Скоро тут воскресную школу откроют. Молитвы какие-нибудь знаете, нет? Надо вам в воскресенье в церковь прийти, мой папа — батюшка, он вам правильные книжки даст.
Сретенские были на домашнем обучении, Охап- кины посещали гимназию.
Как-то, отстояв литургию, поприслуживав, попев и причастившись, мы, догрызая каменевшие на морозных зубах просфорки, примчались к крепости, где нас уже поджидали ребята.
— Вы че это жуете? — подозрительно спросил кто-то из них. — Дай куснуть!
— Вам нельзя, — хмуро сообщил могучий Никита.
Деревенские перемигнулись и глянули на нас завистливо и уважительно, будто мы едим нечто волшебное, дети магов.
Но в чем-то кто-то из нас точно им завидовал или чувствовал себя отставшим от них и вообще сверстников. Они смотрели, сколько влезет, телевизор, включая неприличные передачи, выходившие за полночь, знали всю попсу и матерные песенки групп вроде «Сектор Газа», которые слушали на кассетах.
Матерок деревенских мы, по безмолвному уговору, пропускали мимо ушей, сами не выражаясь. Ушибленный снежком или кулаком мог выдохнуть что-нибудь вроде «Елки зеленые!» или даже «Господи, твоя власть!». Эти ангельские всхлипы звучали на особенном контрасте с тем, как в то же время беззаботно бранились наши мирские знакомцы. Их не одергивали.
Зато одергивали друг дружку резким и трогательным паролем, принятым в том нашем зимнем вологодском обществе: «Не пошли!»
Раз, когда Никита рассказал анекдот про мужа, который успел вернуться, когда женщина с любовником только сели пить чай, я, чувствуя какую-то неполноценность сюжета, вдруг радостно вспомнил другой, слышанный в школе анекдот.
— Возвращается муж из командировки, — начал я, — а жена с любовником лежат такие.
Меня оглушили и заткнули общие возмущенные визги.
Поповичи (это я видел и в разных других поповичах, и, наверное, это присутствовало и во мне) были сразу дикими и деревянными. Тормознутыми и расторможенными. То необузданные, наглые, даже распущенные, вероятно, потому что ощущали себя не такими, как прочие дети, и много времени проводили среди необычных взрослых, то скованные и робкие из-за постоянного благочестивого надзора.
Возможно, они компенсировали запретное тем, что увлеченно обсуждали всякий ад. Как сейчас помню, Петя вдохновенно рассказывает про аварию со сгоревшими людьми, которые скрючились в машине: «прям муравейчики», а Дуся — о том, как сопровождала отца, соборовавшего умиравших: «У одной бабушки вся щека сгнила, и видны зубы золотые». В этом жутковатом трепе был средневековый гротеск.
Однако с очевидным удовольствием поповичи излагали и что-нибудь умилительное, например про зверей, рыбок, птичек.
— Мы одни дома были, без взрослых. Живем под самой крышей, — торопилась Маша, звякая смешком, вкладывая в свою историю учащенный пульс. — У нас в ванной труба вытяжная. Петя туда пошел и вдруг кричит: «Птицы!» Впустил нас, и правда, как в лесу, птицы поют. И красиво так щебечут: тирили-тирили. Сняли мы решетку, смотрим — птенец в трубе бьется, а его мама сверху заглядывает и утешает. Я Тимоше сказала: рукой достань, а он только перья из хвоста выдрал. Я тогда коробку принесла, и птенец в нее свалился. Пушистый, с желтым клювом. Мы его на балкон отнесли, и сразу его мама прилетела, спустилась к нему в коробку, о чем-то они еще пощебетали и улетели. Я потом в энциклопедии нашла — это белые трясогузки. Ну как белые? Они на самом деле многоцвет- ки — серо-черно-белые, а пишут почему-то просто «белые».
Обычный случай, рассказанный этой статной девочкой с песочно-русой, полной золотистого блеска косой, казался чудесным и удивительным, как иллюстрация Густава Доре из Библии.
— Я слышал, она к смерти, — рассеянно заметил Тимоша.
— Кто? — спросили мы.
— Птица, — сказал он мягко и неуверенно, — Если она влетела — это разве не к смерти?
— Суя! — гулко прервал его Митрофан-пропо- ведник и выдержал обличительную паузу: — Ты зачем сую несешь?
Оказалось, он имел в виду слово «суеверие», которое сократил до этого неологизма.
— Птицы — добрые вестницы, — важно поддержала Лида. — Разве вы забыли: после потопа к Ною голубь прилетел?
— Потоп у нас тоже бывает, — согласилась Маша. — Крыша ржавая...
Мы вдумчиво замолчали тесным кружком, доверчиво принимая и ожидая необыкновенное.
Матушки, щекастая Сретенская и суховато-изящная Охапкина, много судачили о родах, детских болезнях, прозорливых старцах и секретах вкусной и здоровой пищи. Батюшки любили пропустить по бокальчику или стопке, степенно рассуждая о разных церковных течениях, достойных и менее достойных иерархах, далеком Ватикане, вездесущих сектантах, а еще о бандитах, повадившихся в храмы.
— Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты поп? Отпеть надо пацана!», — повествовал отец Василий Охапкин, порывистый, полуседой, с широкой, соль и перец, раздвоенной бородой. — Я им прямо сказал: «Кто такой? Причащался, исповедался? Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они меня схватили, на кладбище привезли. «Грохнем и закопаем. Будешь отпевать?» Я головой мотаю. Там и бросили.
— А я вот, может, и не прав, по-твоему, — весь лучась, возражал отец Иоанн Сретенский, лысоватый и рыжеватый, похожий на открыточного цыпленка, только что вылупившегося из пасхального яйца, — бывает, и джип какой свящу. Но всегда вначале слово говорю. О милосердии. Может, кому-то это словечко в сердечко и западет.
Вечерами мы пили чай с пирогами, то грибными, то капустными, пока кто-нибудь читал вслух «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Очарованного странника» Лескова, «Лето Господне» Шмелева. Чаще других с охотой сама вызывалась Лида, получалось у нее старательно и назидательно, так, будто это Псалтырь или жития.
Коренастый Митрофан, по настоянию матери, отчетливо декламировал, сладко задыхаясь и помогая себе ритмическими жестами:
И жало мудрыя змеи
В уста замерзшие мои
Вложил десницею кровавой...
Он так и произносил «замерзшие» вместо «замершие», как будто речь шла о стоматологе, колдовавшем над распахнутым ртом после укола заморозки.
Иногда после чая Дуся, нарядившись в темносинее с белыми кружевами платье, играла на электропианино — Чайковского или Свиридова, но обычно тренировалась одна. Чтобы никому не мешать, она надевала наушники, и из ее комнаты долго доносился костяной страстный перестук.
Маша пела. Выпрямившись до тонкого хруста, вздымая малые, невесомые груди — чисто и пронзительно. С увлажненными, потрясенными глазами. Русые брови пушинкой смыкались на переносице.
Она пела за те каникулы лишь дважды. Эту «духовную народную песнь», просто и отрадно ложившуюся на подготовленный слух, как снежные хлопья на мерзлый наст, первый раз вразнобой затянули ее родные, а во второй раз пособили и мы все:
Ой блаженный этот путь,
Куда страннички идут.
В Русалим они идут, А их ангелы ведут. Аллилуйя, аллилуйя, А их ангелы ведут.
Выдалась оттепель, и заодно с деревенскими целый день мы весело катали огромные сахарные шары, а потом утрамбовывали горку ногами, лопатами и даже бревном.
Назавтра, когда вернулся мороз, понесли из проруби воду в ведрах. Она расплескивалась, и подступы к черной дыре становились серыми и скользкими, заставляя опасно танцевать.
Никита с расторопностью палача всходил на высокий эшафот по комьям, уложенным и отесанным под ступени, бережно наклонял ведро и медленно лил по гладкому крутому спуску. И так ведро за ведром, покрывая снег все более прочной коркой. Быстро темнело, мы одурело гомонили в великом предвкушении и, взбалтывая кулаками — «камень- ножницы-бумага», — разыгрывали будущие полеты (санок было меньше, чем нас), поэтому не сразу услышали крик.
Протяжный вопль смертельного отчаяния.
Первым ринулся на подмогу деревенский паренек, тот самый, который не хотел в слесаря.
Сбегая по тропке берега, я увидел сквозь синие сумерки, придававшие всему потешную невсамде- лишность, как он подлетел к проруби, нагнулся и с силой потянул что-то темное, а сзади его рванул подоспевший Никита, которого обхватил неожиданно проворный Митрофан.
Сказка про репку была разыграна в три счета, а темное оказалось спасенной из проруби Лидой, стонущей и подвывающей. Ее теперь несли домой. Длинная сырая юбка оплела ноги и замерзала скользкой чешуей, похожая на хвост русалки.
Это происшествие испортило весь остаток отдыха, и даже гонки по горке лишились волшебства и задора.
Лида ожидаемо слегла — с кашлем и жаром, в храме отслужили смешанный молебен с разными тропарями — благодарственным и об исцелении, мы ходили по дому на цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие епитимью за тот шумный восторг, из-за которого едва ее не потеряли.
Двадцать пять лет спустя один из нас умер, и вышло так, что, созвонившись, а в основном списавшись, мы решили ехать на отпевание.
Я сел в автобус возле метро «Медведково» и ехал всю ночь. Не спалось — то ли потому, что трясло, то ли из-за мыслей, которые роились в голове все гуще, обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал той близкой дружбы, которая была между Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности, ненароком попал в их компанию, после видел изредка некоторых из них, обычно отцов семейств, сослуживших моему папе в Москве. С этими поповичами и поповнами меня соединяла пуповина коротких каникул одной давней зимы. Но что-то заставило бросить все и устремиться на прощание к человеку, хотя никогда с ним толком-то и не говорил. Я смотрел в черноту неизвестности сквозь стекло, где смутно отражалось мое чужое, встревоженное лицо, словно бы некий фоторобот, пока оно не растворилось в проступавших полях и лесах, над которыми вновь рождалось розовое светило. Может быть, я ехал, как блудный сын, чтобы припасть к таким же или не таким же, малознакомым и непередаваемо своим, и попытаться утолить сиротство, годами гнавшее меня все дальше и дальше улицами и переулками за теплым порогом церковного детства? Ведь мы же другие, иные, особые, а значит, сколькие бы ни встречались нам на путях наших лет, в этих людях ни за что не будет чего-то того, что мы опознаем друг в друге с полувзгляда. Это наше благословение и проклятие — наверное, есть какая-то смешная и страшная правда в том, что мы одинаково притягиваем бесов-искусителей и ангелов-хранителей. Наверное, есть в нас несмываемая театральность манер и, может быть, жизненная игра — и одновременно настоящая, диковинная, древняя, пылкая жертвенность и жажда служения.
И все эти обильные слова, дребезжавшие и жалившие изнутри, вдруг рассеялись, и ум мой опустел под траурный звон, среди плачущих женщин и испуганных детей, и тех, кто бодрился верой в бессмертие и светом славной кончины, потому что покойный был призван на небо перед алтарем.
Каждый колокол звучал раскатисто по одному разу — от самого маленького до самого большого, — напоминая о возрастающей жизни, а затем звонарь ударял одновременно во все колокола, что означало конец, обрыв, крушение. И опять сначала.
Я брел, спокойный, чему-то немного удивленный, несколько раз споткнувшись о старые плиты, обмениваясь с кем-то тихими кивками и пожатиями (смогли приехать не все), вслед за тремя молодыми священниками и двумя немолодыми, один из которых был несчастным отцом.
На белых веревках они опустили гроб.
Зарыли быстро и сверху ловко воткнули крест с черной металлической табличкой, где золотилось на солнцепеке: «О. Митрофан Сретенский, 1981— 2017».
Ко мне осторожно подошла Маша, в темном платье и темном платке, из-под которого торчала все та же русая прядь.
Обнявшись, мы молчали.
Теплая тайна
Я хочу написать о пугающей и неприятной, об оглушающей и великолепной. О ней, что внутри.
Первый раз ее я увидел у голубя. Голубь был раскрытый и весь какой-то подарочный, с жесткими серыми лепестками и красным мокрым нутром. Кто умертвил и разделал? Ворона или кошка?
Одно из первых воспоминаний. Была весна, мне было три. Я его пожалел, как живого, мимолетно ему посочувствовал, как способному оправиться от разгрома, встрепенуться, невредимым, и заворковать. Он лежал в сквере в траве, куда мягко поддувало с реки и где цвели яблони, и несколько лепестков участливо белели поверх еще живой крови. Он погиб недавно, кровь толком не свернулась: алое, подмигивающее солнцу желе.
Я был слишком мал, чтобы содрогнуться. Я бежал вперед. Ясный, как ангел.
Но человечья — о, это другая песня. Через год. Уже в четыре. Своя.
Ее брали из пальца. Протяжно тянулась в стеклянной трубочке. Я не плакал, чтобы потом дома похвалили: «Даже не плакал» — и потому, что мой предшественник, другой мальчик, заливался оглушительным ревом, даже когда выкатился, скользкий и розовый, такой, словно его, наоборот, накачали лишней кровью. Я наблюдал красный застекольный путь покидающей меня жижи, играя героя и все время вспоминая мамино внушение: «Представь, это комарик укусил». Я не боялся, а значит, и не чувствовал боль. Была забавная резь, была добрая медсестра, которая начала умиляться: «Молодец, настоящий мужчина!» А я гордо держал палец, глядя на него с отстраненностью души, взирающей на покинутое тело. И ощущал священнодействие. Потом уже на улице под ваткой укольчик действительно нежно и дружелюбно зачесался, точно след комариного укуса.
Первый кошмарный страх при виде крови, подобный прозрению, я испытал в те же четыре. Она была чужая. Дворовый мальчуган постарше зимой ползал и извивался на железной паутинке и вдруг застрял головой в узком проеме. Цирковое мгновение — вскрик, из его носа брызнуло красным, он вырвался, спрыгнул, стоял растерянно, обливаясь быстрыми крупными каплями. «Надо снегом!» — закричал кто-то. Детвора, набежав и обступив, стала забрасывать ему лицо белыми хлопьями. Я не бросал, а смотрел, смотрел, смотрел, как он бессвязно ноет, как клоун, залепленный красно-белой ползущей кашей, которая на губах и на подбородке, на шарфе, на груди, на сапогах.
Кровь и снег. Мне было восемь, с девятого, последнего этажа бросилась девушка. В темноте. На следующее утро снег у дома был окроплен розовым, сугробы лизала собака, которую громко отгоняла дворничиха, замахиваясь плакатно лопатой. Собака отскакивала и снова лизала. А во дворе гуляла, дышала степенно воздухом женщина, вздутая, с добродушным, животным выражением лица. «Не надо говорить ей, откуда эта кровь! — шептались чьи-то мамы. — Ей может стать плохо!» Я заглядывал беременной в ясные очи. Она не замечала ни кровь, ни собаку, ни дворничиху, была сосредоточена на своем плоде и вдыхании воздуха. Знание тайны меня заводило, и я целый час вертелся возле и все заглядывал в ясные предродовые очи.
Мне было одиннадцать, к родителям на дачу приехал их знакомый доктор с дочкой, моей ровесницей. Сладкая, темная, пухлая, странно перезрелая. Вдвоем в комнате мы стали бороться на диване. Шутливо, но с каждой секундой все увлеченнее. Брови ее взлипли, глаза яростно распахнулись, щеки запылали. Она срывалась на звонкий смешливый визг. Не выдержала, разжала хватку и, вероятно, от избытка восторга отскочила к окну и ладонью ударила по стеклу. Осколки посыпались, кровь бодро хлынула. Крови было много: густая, покрывала деревянный пол. Казалось, девочка с удовольствием пускала ее из своей руки, кругами орошая доски. Потом мы ходили по саду, она напевала мечтательно, рука была замотана отцом-врачом, под белым строгим бинтом развратно темнело багровое. Потом они уехали, но еще несколько дней в комнате пахло кровью. Замытой, но все равно въевшейся в щели. Скользкий тревожный запах. Запах извивался в воздухе, подлый и очень живой.
Кровь я глотал, запрокидывая голову, хмыкая, мстительно и счастливо, в день совершеннолетия после драки и внимал ее горячему вкусу, и она все не затыкалась, так что, придя домой, я оскалился перед зеркалом: зубы воинственно были обагрены ею, доставленной из носа.
Кровь видел на войнах. Тяжелую, тусклую, смешанную с горелым мясом в дубовой роще. Запекшуюся в оранжевом ботинке подле развороченного танка. И по ступенькам сельского продмага кровь, стежками, пунктиром, вела за угол, к мужчине в синем спортивном костюме, который, распахнув руки, лежал, застреленный.
И что? И зачем я все это вспоминаю? Зачем хочется воскрешать перед глазами когда-то увиденную?
Хоть я и начал с голубка, но не продолжу деревенской скотиной, петухом и козой и уж тем более не стану писать здесь про стейки и карпаччо, потому что шагнула, полилась на страницы человечья, грозная кровь. Кровь волновала меня с первого детского похода в кабинет, где ее сдал. Я разбавлял акварель в воде игрушечной ванночки и устраивал кукле переливание крови, отрывал руку и вливал красненькое в полое пластмассовое тело. И взбалтывал куклу.
Почему ту, что звенит и горит внутри, боишься, ненавидишь, бережешь, благословляешь? С ней — жидкостью, бегущей в тебе, капризной, подогретой, — связана тайна жизни, смерти, личности. Она — апофеоз временности. И все же вдоль берегов человечества, из плоти в плоть, она течет немолчно и бесконечно. Почему дурно и мутно от ее вида? И как научиться смотреть на нее взглядом солдата или врача? Почему глаза все равно лезут, тянутся, куда их ни отводи, к ней, точно к разрядам вредной для зрения электросварки? Почему кровь всегда, пусть это тройка капель на траве, похожа на крик?
В крови — душа, как утверждают священные тексты? Может быть, она — это материально явленная душа? Оттого-то и восхищает, и отталкивает? И лишь совсем маленький смотришь на нее легко и безмятежно, как ангел на душу.
Само слово «кровь» звучит неприятно и даже неприлично. Однако завораживает взгляд. Разглядываю эти пять букв, фокусируясь на срединной «о», и как будто кровь теряю, в ушах звенит, закручиваюсь в воронку, уносит в темноту.
Бархатная темнота, где последнее, что слышно, благородное гулкое британское «BLOOD».
Сахар на рану
Хочется написать книгу под названием «Всех жалко». Есть такое стеклышко, через которое каждому, даже извергу, доводилось смотреть на мир хоть разочек. И если бы в момент ожесточения поменять человеку глаз, подуть в ухо каким-то заветным словом.
Иногда мне кажется: любая жестокость свежа и наивна. Для жестоковыйного каждое новое злодеяние начинается с чистого листа.
Кто жесток? Часто — дети. Они еще сбоку картины жизни, всё для них понарошку. Кощеи и витязи, жестокость и жалость на веслах одной лодки- сказки.
Дети как будто постоянно во хмелю. Пьяный бывает и размягченно-добродушен, и слепо-свиреп.
Помню: дачный давящий воздух, щекотная тень низких туч, и мой сосед Мишка, серые колтуны макушки, въехав коленями в кучу песка, зажигалкой палит розовый совочек, роняя черные липкие раскаленные капли смерти на рыжие толпы спешащих муравьев, и замирает в жестоком наслаждении, пока они кружат вокруг издыхающих товарищей. Он сильнее и старше, я молча отвожу взгляд на три пороховые родинки у него под загривком.
После, когда прошел трехсуточный дождь и подмосковный воздух был океанически-глубок, кусты малины и смородины пахли свежей рыбой, а в нежное небо пялилось стоокое сестричество луж, я пришел к соседке Насте.
Остановившись возле старого забора, ветхие доски которого, черные от воды, казалось, можно и нужно было выжимать, я наблюдал ее удивительные танцы.
Босая, что-то уверенное напевая, она скакала от лужицы возле калитки до лужищи у крыльца под водосточной трубой, нагибалась, с пинцетной точностью выцепляла нечто и благоговейно, но стремглав относила к столу в большую супницу.
— Эй! Привет! Ты что делаешь?
— А. — равнодушное. — Ты.
— Можно к тебе, Насть?
— Не мешай.
— Чего ты бегаешь?
Все же ее распирал праздничный задор:
— Не видишь, спасаю?
— Кого? — хотя уже догадался.
— Муравьев, кого. И комаров, и бабочку оживила, и даже пчелу! — на миг вскинула сабельные глаза и дальше понеслась, как бы не замечая ничего, кроме мелькания своих чумазых ножек.
— Стой. Насть. Хочешь, помогу?..
— Не надо, я сама!
Она нагибалась на гибельную дрожь и тянула из водяного капкана всякую тварь, а я, уходя от калитки, ревниво поморщился: она танцевала с невидимым другим. Светло-жестокая ко мне, младшему, и такая милосердная к ним, наименьшим, надо ли говорить: спустя каких-то двенадцать лет она вышла за Мишу; теперь оба — Цветковы.
.. .Жестоки нищие и богачи. Те и те с краю.
Иногда мнится: жестокость сообщает взятое в руки оружие, смертельно магнитит, и это не палец стрелка, а он сам — трепещет, бессильный отменить крючок.
На войне всегда слышен будничный бубнеж безумия.
Этот бубнеж перекрывает залпы. На войне одно и то же.
— Они из палатки лезут, еще сонные, а он по ним из гранатомета. Я ему: «Чип, тебе их не жалко?» А он такой: «Чего их жалеть?» И снова бах-бах. Вот ему ухо и заложило. — докладывал коренастый зам командиру с молодым лицом и серебристой щетиной.
Командир поощрительно, устало усмехнулся.
Чип, парень с черной банданой на вытянутой башке, ухмыльнулся тоже, как-то застенчиво-криво, и даже махнул свободной рукой.
Со стороны можно было подумать: вспоминают забавный случай, приключившийся в банной попойке.
Рядом двое в камуфляже, каждый припав на колено, озирались, водя по многоэтажному городу снайперскими винтовками.
— Узнали мы, где белые. В лесу. Они поели, попили, спать легли. Довольные. А мы налетели. И давай их шашками.
Это уже не война. Это ее эхо блаженно звякнуло в хохотке старика-комиссара, который просвещал детвору во дворе Фрунзенской набережной, поскрипывая слишком узкими для него качелями, вытянув над снегом больные ноги в растрескавшихся музейных сапогах.
Прошло тридцать лет. Где-то ухало.
Бородач с большими южными глазами, опушенными мягкими ресницами, курил возле крупной, лиловой, почти съедобной сирени.
— А не зря говорят: шо-то с ними не того. — Он отставил сигарету, понюхал тяжелую гроздь, восхищенно шмыгнув носом. — Перед боем шо-то принимают. Я недавно одного завалил.
Городской парк был наполнен солнцем, с вычищенными дорожками и разноцветными колясками, которые женщины покачивали вопреки гулу смерти.
— Ну и, короче, пару пуль для верности. Он ворочается и все это. встать норовит. Я ему и туда, и сюда. В упор. В печень, в сердце. А он дышит и хрипит. У меня обойма кончается. Я — в голову. Хрипит! Потом хрипеть перестал, зато сопит. Ну лосяра! Прикинь, так и сопел. До рассвета.
Я молчал, зарываясь взглядом в сирень. Докурив, как и подобает положительному герою, мой собеседник прошагал к урне, стоявшей в пяти мерах от нас, и уронил туда окурок.
Война порождает не только жестокость, часто неизбежную, но и нескончаемый треп, нелепые гимны жестокости.
Человек избывает ад, бахвалясь, но и как бы ви- новатясь: да, погано, трудно, жестко жевать сердце и печень врага, а надо...
.. .А хотите про радушную жестокость?
Приветливую, гостеприимную, с широкой улыбкой. Когда — сахар на рану.
Однажды в Америке у меня поднялась температура.
Может, провинились кафешки с ледяными ветрами кондишнов и стуком ледышек о стекло бокалов или худо стало от небесной недостаточности (спасибо небоскребам). Или заразила белка-чертовка крысиного цвета с дивным пуховым хвостом: далась погладить по пружинистой спинке на лужке в Центральном парке, где я сидел, отпаивая душу быстротечным облачным небом, но вдруг улыбнулась кривыми зубами и унеслась.
Вечером в номере отеля на Манхэттене я ощутил жар, прихлынувший к лицу. Спустился в старом створчатом лифте со старым медным запахом, доплелся до аптеки, взял электронный градусник и пакетики жаропонижающих, вернулся, медный запах стал грубее, а золото стенок лифта зеленоватее, на градуснике 40, прием лекарства помог до 39 и 5. После ночных мучений на заре писклявый друг известил о цифре 41. В окне была кирпичная стена соседнего здания, во рту — медь.
Я ненавидел эти черные плакатные цифры 41, заменившие время, и этот писк, и мне казалось, что вот она, липкость пота, но не потел, а горел и не мог поверить, что ничего не помогает — ни порошки, ни время суток: гордые 41 три дня и три ночи.
Температура держалась фанатично.
Все планы полетели в тартарары, нью-йоркская подружка (когда-то московская одноклассница) навестила с водой и бигмаками, но есть я не мог.
— Вызови врача.
— Здесь не вызывают, — сказала она горько и повторила с торжеством: — Здесь не вызывают врачей! — озирая смятую постель и лежащего бодрым взором физкультурницы. — Как ты похудел! Все бегают. Ты видел, сколько бегунов? Это чтобы не болеть.
— Может, мне тоже побежать?
— Если простыл, — добавила она, — все равно работай. И на дом врачей не зовут.
— Даже детям?
— Никому!
— А если.
— Никаких «если»! Знаешь, какая тут медицина? Знакомая за операцию должна двадцать лет выплачивать.
«А если я умру?» — думал и снова хватался за градусник.
На четвертое утро — 40,2, но разве от этого лучше? В номер зашла чернокожая горничная в метельных кружевах. Пока она меняла постель, я, сидя в сторонке на стуле, стуча зубами, спросил про доктора.
— No doctor! — весело замотала она большой лоснящейся головой. — No doctor!
Она сказала, что ненавидит Нью-Йорк, приехала с Гаити, а потом сказала, что на улицах много сумасшедших. Они громко смеются, прыгают на людей, орут сами на себя, они очень опасны, но их не берут в больницы — это дорого.
— Доктор — это слишком дорого! — она похлопала по белой подушке пятерней, похожей на маленьких крокодильчиков, и удалилась, виляя тугим задом.
Днем наконец-то появился доктор.
Подруга откопала экзотическую услугу «доктор на дом» в интернете. Мистер Дэвид Розен стоил много-много долларов.
— У меня такого никогда не было. Что со мной? Help me, doctor! — я попробовал засмеяться, но вышло жалобно.
У моей надежды были очки в роговой оправе, смоляные кудряшки, и нежные волоски на мягких пальцах (бред — я стал всем смотреть на пальцы), и вишневая безрукавка. Он принес с собой медный запах лифта.
Он потребовал деньги вперед, пересчитал, сложил в портмоне и приступил к делу.
Он умело влез всеми своими пальцами в перчатки; теперь волоски темнели сквозь латекс.
Пока я, покачиваясь на коленях на постели, дышал и не дышал под стетоскопом, его глаза скользили по мне, как по надгробию незнакомца.
Приблизившись очками к моему торсу, розоватому от внутреннего огня, он стал внимательно разглядывать грудную клетку, ребра, солнечное сплетение, словно пытаясь разобрать надпись.
— Красные, почти красные. Милые пятнышки. Может быть, это краснуха? Краснуха, но в слабой форме. Это идея! Младенческая краснуха. А? Ок? — и он осклабился удачной шутке.
— В детстве я уже болел краснухой.
— Тогда не знаю! — доктор Розен широко развел руками, как бы призывая меня в объятия.
Встав перед зеркалом, он споро стянул перчатки и принялся старательно и медленно протирать руки влажными салфетками. Нажал рычажок носком ботинка, стальная крышка поднялась, пропуская сначала перчатки, потом салфетки. Крышка медленно и нехотя опустилась. Я смотрел на это одурело-пристально, как на судьбоносную процедуру.
Он ничего не выписал, ничем не помог, ничего не посоветовал. И не мог же я его остановить.
Он просто ушел с моими деньгами.
Ночью я оказался в сумрачном лифте, который ехал вверх, весь дрожа, и не желал тормозить и открыться, лифт растаял, а шахта превратилась в узкий дымоход, и я полз, застревая, сквозь седой горячий дым, но так и не дополз никуда.
Утром, шатаясь, влез в рубашку и джинсы и кое- как спустил свое тело вниз. У отеля ждали подруга и такси. За рулем восседал индус в тюрбане.
— Откуда вы? — спросил он, отодвинув перегородку. — Китай?
Наверняка ввело в заблуждение мое пожелтевшее лицо с щелями глаз.
— Россия.
— Москва?
— Москва. Вы были?
— Нет! Никогда! Москва! Советский Союз!
Я не стал спорить о названии страны, сквозь полуприкрытые веки наблюдая нескончаемые здания, оглушительно высокие, как цифры моего жара.
— Он мертв! — воскликнул индус гортанно. — Советский Союз! Он мертв! Америка победила! Почему?
— Вы не любите Америку? — спросил я.
Вместо ответа он резко обернулся от дороги: закушенный рот-рубец, подкрученные усы, оранжевый куль на голове.
Всю дорогу он что-то сердито бормотал. Хотя бы не улыбался.
Когда прибыли к нужному зданию (ртутностеклянный блеск фасада), совсем поплохело — растрясло жар, вот и пополз выше.
Приемная, второй этаж. Доктор, рыжая и худая, с острыми локтями, вышла из кабинета (очевидно, засекла наше приближение через видеотрансляцию) и спросила, в чем дело.
У нее был нетерпеливый тон, и она переминалась, как будто где-то у нее чешется тревожная кнопка. Однако — она улыбнулась!
— Ему плохо, — сказала подруга. — У него высокая температура уже пять дней, и ничего не помогает.
Доктор дернула левым плечиком и правой бровью.
— Я сейчас занята, — сказал она оскорбленно. — Вы должны ждать.
— Может быть, вы можете вызвать скорую? — я еще помнил какие-то слова чужого языка, но произнес их не своим, стонущим голосом.
— Сначала я должна вас осмотреть.
— Извините, сколько нам ждать? — спросила подруга.
— Я пока занята, — и она швырнула с чувственным вызовом, как недобрая продавщица сельмага: — Wait!
Замельтешили рыжеватыми кружевами муравьи, жгучая капля пластмассовой мглы полетела в их гущу, и я со стороны услышал себя, перешедшего на русский:
— Я теряю сознание.
— Sorry? — она разглядывала меня, взвешивая прищуром.
Подруга перевела.
Отзвуком, сам по себе, напряжением воли перевел на английский, медленно произнося, как бы пытаясь победить удушье:
— I lose consciousness.
Длинное слово, как старый дачный колодец, в который затягивало.
— Sorry?
От возмущения я даже передумал падать в обморок. Кривляка, она стояла и — я понял — насмехалась! В ее оскале было ироничное превосходство. Она вновь подбросила бровь. Размашисто развернулась и исчезла за пластиковой дверью.
Битый час я горел, разгромленный, полулежа на твердом стуле напротив молочно-белой двери.
Не помню точно, что мне мнилось. Кажется, блуждал по родному подмосковному лесу и, ломая заросли, продирался навстречу бульканью ручейка. Не успел. Подруга тормошила, доктор звала.
Я поспешил в кабинет на зов.
И вот уже горел без рубахи, пошатываясь перед хозяйкой, которая бесцеремонно ощупывала и обстукивала. Потом вытянулся у стены под большим постером — розово-малиновая анатомия освежеванного человека, — а костлявая рука в перчатке с нажимом стала мять пустой живот. Боли не было, огонь совокуплялся с ознобом — вот это было. Хозяйка усадила меня, меня ли? — горячую вялую куклу и стукнула блеснувшим молоточком по колену, и я, со взмахом ноги ощутив, как что-то хладное сорвалось в сердце, едва удержался от удара ей в пах.
— Ты должен платить.
Она сказала дикую сумму. Сумма была в кошельке. Я выложил. Как в бреду.
— Ты нуждаешься в неотложке? — полуутвердительно.
Замычал согласно.
Она куда-то позвонила.
Потом дверь открылась, и возникли черные богатыри в робах цвета морской волны (за их плечами маячила пугливо подруга). Они улыбнулись разом. Крепкие зубы встали одной шеренгой.
Они спрятали улыбки и расторопно поместили меня на носилки. Снесли вниз, где стоял красно-белый фургон, по виду предназначенный для перевозки клубничного мороженого. Задвинули тело в заднюю часть машины, влезли следом (и подруга тоже) и закрыли дверь. Жара внутри была жарче моего жара, но эти бравые парни даже бровью не вели. Мы никуда не ехали. Они зашуршали бумагами. Я сел, взял ручку и начал заполнять квадратики анкет. Вопросов была такая куча, как будто я не в Америке, а только предстоит получить визу. Что за дурь? Где у них кондишн? Почему бумаги вместо айпада? Но воевать я сил не имел и покорно чертил печатные буквы, то и дело справляясь у подруги о смысле вопросов, с ощущением, что это предсмертное завеща
ние.
Я помалкивал, уже смирившись, не препятствуя их вежливой благожелательной тягомотине.
Буквы расползались. Стало сладко до тошноты. Помарка, еще. Медбрат предупредительно протянул другой экземпляр.
Наконец покатили быстро и с ветерком, заработал кондишн, запела мигалка, заиграл популярный Фаррелл Уильямс.
.Говорят, Довлатова погубила здешняя скорая.
Встали.
— Гарлем? — уточнила спутница, и медбратья подтвердили дружным гарканьем.
Стеклянные двери услужливо разъехались перед носилками. В предбаннике чего-то ждали люди разных оттенков темной кожи, то ли посетители, то ли больные.
Медбратья одновременным щеголеватым движением расправили носилки, превратив их в каталку, и мы въехали в небольшой отсек, где было совсем стыло от ледяной автоматики, и почему-то этот холод имел запах бочкового кваса.
Медсестра-1, смуглая, как квас, вонзила мне в пасть очередной градусник, а медсестра-2, такая же, задрав рукав, молниеносно проткнула вену, и липкое слово «analysis» потекло в меня надеждой. Они все выяснят, разберутся, они спасут.
— Посторонним нельзя, — сказала сестра-1 рассудительно. — Или вы не знаете?
— Я знаю, я живу в Америке, — сказала подруга нервно. — Ему плохо, он мой жених, он не понимает язык, он первый раз в Америке и в больнице, ему нужна моя поддержка.
— Если вы живете в Америке, должны знать. Нельзя, даже если вы его мать.
— Иногда мы разрешаем, — вмешалась сестра-2 еще более рассудительно. — Мы добры к иностранцам. Вы можете побыть немного. Пока не будет готов анализ. А потом вам надо будет уйти.
— Вы очень добры! Спасибо!
— Спасибо! — сказал и я, слез с носилок и заковылял за врачом в высоком тюрбане.
Он вышагивал важно, как раджа. Мне показалось, что это сегодняшний водитель, но сменивший оранжевый тюрбан на белый. Я брел мимо странных загончиков, кроватей, полуприкрытых зелеными занавесками, за которыми проступали тела. Все были темнокожими — врачи и больные. Мелькнули кровавые бинты, полуголая женщина, в ногах ее сидел полицейский; в другом загончике неподвижно лежал старик, свесив худые руки до і юла...
Я лег головой к проходу.
Тонкая боль иглы, новое жжение надежды в изгибе локтя. Все-таки мной занялись. Теіерь лежбище стерегла капельница с прозрачным бурдюком, полным бесцветной жидкости.
— Что это за лекарство? — спросил, глазами найдя подругу.
— Они тут знают, что капать. Поспи.
Она сжала мои пальцы своими, нежно-жалобно, точь-в-точь как тогда, когда в 1 классе Б после уроков решили обследовать школу и забрались в самый темный и дальний ее угол.
Так мы промолчали неизвестно сколько, пока бурдюк не стал иссякать.
С мягким шуршанием одежд в сопровождении свиты явился раджа. Снизу-вверх (да и гляделось неохотно) и он, и его присные были абстрактны. Кубическая картина зависла в изголовье, и я спросил:
— What is it?
— What? — И он будто передразнил: — Water. Just cold water.
Перевернутая клыкастая улыбка с перевернутым иссиня-выбритым подбородком показалась злобно-комичной мордочкой гнома.
— Very cold! — сопровождающий, похожий на звезду баскетбола, выбросил огромную руку в сторону, оттопырив большой палец, а другой метнул мне в рот градусник.
Подруга принялась о чем-то бойко, впрочем, надломленно, вызнавать. Этот индус — похоже, соревнуясь в скорости речи, мол, тоже настоящий американец — залопотал что-то, что оказалось повторением одних и тех же слов. Смотрите, он болен, мы не знаем, что это за болезнь, анализ крови не показал, что это такое, у него высокая температура, смотрите, помочь ему решили простым методом, холодная вода, а больше помощи не будет, другой помощи не будет, только холодная вода, мы не знаем, чем он болен, холодная вода, и вы должны идти, вернуться домой, мы сделали все, что могли.
Подруга выудила градусник:
— Сорок! Ему не лучше! И мы должны уйти?
— Мы ничем не можем помочь! — улыбка индуса была шире и святее, чем у любого американца.
Его тюрбан засиял, как снежная вершина.
— Water. Drink water.
Процессия удалилась, шурша и шушукаясь, и тотчас санитарочка убрала иглу и укатила капельницу, и уже надо вставать, не могу, и идти, не могу, свободен, и все тот же проход между койками с занавесками, и тот же полицейский, и неподвижные черные руки старика с ногтями, растущими в кафельный пол.
Гостеприимные улыбки подгоняли вон.
Циркачи и акробаты, сюда, значит, на носилках, обратно — на своих двоих.
Я хохотнул и периферийным зрением заметил: кого-то из персонала колыхнуло ответным благим ха-ха.
Вышел, опираясь на подругу, в предбанник, где скрюченно томились непонятно чего ждущие, как будто отложенного авиарейса.
За стеклянной дверью город Нью-Йорк скрылся в сильном и густом дожде.
— Такси! — крикнула подруга на желтоватое пятно, возникшее в белесой мути, и бросилась вон, отчаянно жестикулируя, словно борясь с волнами.
Инстинкт атаки-агонии — я выскочил за ней, вмиг промокая весь, скользя башмаками и зачерпывая из топей, и, сделав неловкое движение, упал.
И камнем ушел на дно. Вода. Просто холодная вода. Много воды.
Очень много воды.
Одна вода.
Теки и утекай. За решетку водослива, в трубы, в чужую реку.
Это, конечно, поразительно, но, когда мы добрались до гостиницы, цифры моего жара оказались много ниже, чем раньше, — какие-то 38 и 5. Теперь я легко пошел на поправку.
.Спустя неделю мы с Лилей, а это имя подруги, пошли на вечеринку здесь на Манхэттене в просторный студеный лофт. Мы приплясывали под бодрящую Freedom Фаррелла Уильямса, ржали, пили белое вино со льдом и выходили на огромную террасу, откуда смотрели в черное небо, расцарапанное отсветами, и на великий город, яркий, как корона, и нас ласкал тугой ветер, казалось, пульсируя в такт музыке.
Она курила и говорила, запальчиво, звонко, как когда-то у влажной доски, отличница-октябренок:
— На самом деле у нас очень классно! Есть минусы! Но они везде! Это Москва виновата! У вас там все время обман! У тебя не было нормальной страховки!
Людей собралось немало, милая толкотня. Прибило нос к носу, я шел еще за вином, он на воздух. Он не узнал меня.
— Доктор Розен?
— Sorry? — он заискрился.
Нет, померещилось. Кудряшки, очки, но просто похожий. Через полчаса он (оказался юристом) пил виски напротив и показывал в айфоне: три дочки с одинаковыми косичками, почти как с ангельскими крылышками, на выезде, на фоне папоротников Флориды. А вот видео — стая акул. «Это вы сняли?» — «Это я скачал. Пугал своих девочек, ха-ха. Чтоб были осторожными в воде».
Обнявшись, мы шли с Лилечкой по рассветному Центральному парку, где уже задышали жадно первые спринтеры.
— Бегут от нашей медицины, — протянула она, пощипывая мне бок под рубашкой.
Засмеялся, щекотно.
Раздвигая муть, уверенно и убежденно вставало розовое суперсолнце. Мы отодвинули влажные ветки с какими-то бледными цветками.
На ровной лужайке на задних лапках торчала серая, холеная, хвостатая гадина.
Боже мой, она улыбалась.
Последнее лето СССР
У всякого месяца свои плоды. Плоды августа — арбузы и дыни. Ведь это месяц самой тугой, заключительной беременности, радости родов, горделивого материнства. Но в августе содержатся и тайны несчастий, боль отчаяния. Словно бы солдаты Ирода ищут младенца не под вифлеемской звездой, а под этим самодовольным звездопадом, и завтра детская кровь омоет толстое лезвие. Арбузы и дыни, астраханские, узбекские, подвозили в наш подмосковный поселок. И звезды в этот месяц кто-то подвозил неимоверно близко. Арбузы и дыни в небе, сочные, без кожи, когда северное небо вдруг делается африканским.
«Авг, авг, авг», — густо бранились под звездами псы, сбившись в бродячий отряд. Метались, сталкивались, пыль дороги посверкивала, а в траве трещало. Одна псина, вспыхнув глазами, скакнула в сторону и завизжала. Она испугалась каменного удара яблока за забором. Наш забор. На калитке мерцала стальная табличка со злой собакой. Собаки за забором не существовало. Стоял темный дом, и в нем я спал.
Целый день до этого я читал «Войну и мир». Валялся после завтрака на диване и грыз карамель (жестяная банка). Оставление Москвы, поджоги, тяжелое движение обозов, бледный юнец, якобы переметнувшийся к Наполеону, сцена расправы над бледным юнцом. Наташа подле раненого Андрея. Карамель кончилась. За открытым окном просторно горел день. С затрепанным томом я пошел на кухню, набил карманы джинсов грецкими орехами и отправился в сад, в солнце, на деревянную горячую скамейку. Я переворачивал страницу и раскалывал по ореху. Пьер Безухов в захваченной Москве, Наполеон как Антихрист, ожидание французской пули, знакомство с Платоном Каратаевым. Некоторые я с тигриной силой расцеплял в руках, а особо неподатливые орехи клал под зад, надавливал и с хрустом раскраивал. Читая, выедая орех из осколков, я постепенно вошел в такой нежный транс, в причудливое очарование такое, что неожиданно почувствовал себя другим. Ослепительное прояснение, спровоцированное ясной погодой, открыло толстовский мир, который не даст никакой литературовед. В этом простецки-изящном, солнечно-затуманенном толстовском мире я поехал на велосипеде за арбузом.
Я ехал по страницам Толстого. Август, торжественно окружавший, огрубевшая за лето зелень, дорога, которая ойкала в моем сердце каждой выбоиной, треньканье звонка на ухабах и шипение шокированной шины, когда я затормозил резко, чтобы не столкнуться с девочкой, выскочившей наперерез из другого земляного переулка. Это все был Толстой! И висевший на руле белый пакет придумал он. Он сочинил август, наделил сегодняшний день ярким солнцем, но, если бы стало сыро и мерзко, как пару дней назад, все равно было бы здоровски, потому что Толстой пребывал везде.
Девочка мне нравилась. Я ее, желтоволосую, видел и раньше, на велосипеде. Высокая, костлявая. Всегда у ее колеса бежала собака породы мастиф, путаясь в слюнях. А сейчас девочка выехала мне наперерез без собаки. Мы чуть не столкнулись и спешились. Вряд ли бы мы заговорили когда-нибудь, если б не дорожный эксцесс.
— Ух ты, — сказала она, ступив двумя сандалиями на землю, но крепко держась за руль. — Извиняюсь.
Я, небрежно отставив велосипед за левый бок и придерживая его одной рукой, растянул губы нервно:
— А где твоя собака?
— Собака? У бабушки в Москве. А откуда ты ее знаешь?
— Видел вас.
— И я тебя видела.
Это были смущенные реплики, которые колебало счастье спасения: чуть-чуть — и мы бы столкнулись. У Жанны (так она назвалась, мы уже гарцевали на велосипедах, то есть медленно катили) были короткая стрижка, розовые шорты и черная футболка с диснеевским утенком. Светлые глаза. Ей было двенадцать, на год старше меня и выше на полголовы, но одета она была в сладкие тряпочки, уместные для девятилетней.
— Я за арбузом, а ты?
— На станцию. Папу встречать.
— По дороге, — сказал я, улыбаясь снова.
— Че ты подмигиваешь?
— Погода хорошая.
— Ага. Дожди так долго шли. Нас собака достала, вся грязная. Из бочки ее поливали, она еще хуже стала. Мама ее в Москву отправила — хоть отмоется нормально. Классно, что все высохло, скажи? Скоро моя Тина вернется, моя лапочка!.. Она у нас добренькая, мышку не обидит. Даже не гавкает. Она мое золото! Больше всех ее люблю! А чем ты на даче занимаешься?
— Книжку читаю. «Война и мир». Дождь был, я у радио сидел, переживал. Такие события! Коммунистов победили. Ты знаешь?
— Ну да, — она поскучнела. — Папа говорит: теперь плохо будет.
— Он что, коммунист?
— Почему коммунист?
— Где работает?
— Много будешь знать — скоро состаришься! В райкоме он работает.
— Значит, коммунист.
Она отвернулась, и крутанула педали, обгоняя меня, и вильнула обиженно. Мы выехали на асфальтовую улицу.
— У вас яблок много? — крикнул я в черную спину и желтый затылок.
Навстречу пробежала стая собак, пять бездомных, увлеченных призрачной целью и равнодушных к нам. Одна собака, угольная, бежала, прихрамывая, я оглянулся, и она оглянулась, репей на тревожном ухе. Невидимый Лев Толстой почесал бороду.
— Яблок в этом году много, — заявила Жанна по-взрослому, мы опять поравнялись. — Значит, за арбузом едешь? А я дыню люблю. Она сладкая. В арбузе — одна вода!
— Посторожишь мой велик?
— А на станцию не опоздаю? Пять минут осталось.
— Щас, мигом.
Внутри магазина было безлюдно. Несколько старух. Прилавки под стеклом поблескивали стальными проплешинами пустот. За прилавком громоздились футбольные мячи арбузов и регбийные — дынь, но про регби я еще ничего не знал. Взял плод, важно постучал по теплой кожуре, повертел сухой хвостик. Дома мне выдали денег только на арбуз, иначе джентльменски я бы забрал и дыню — желтоволосой девочке.
В магазин вошел враг.
Его звали Сирэ. Полудурок, необычно вечно бледный. Лет тринадцати, бескровная ухмылка, прищуренный глаз. Говорят, однажды в грозу он упал на землю и заблеял: «Сирэ-э-э!», с этих пор и приклеилось к нему прозвище. Он яблоками недавно через забор в меня кидался, подгнившими. Материл сквозь щели забора. По-настоящему мы с ним еще не сталкивались. Вот с моим приятелем дачным Алешкой они уже столкнулись. Весной. Сирэ чистил талый лед, а Алеша мимо шел, и Сирэ его долбанул лопатой по лицу. Приветливо. Не острием, тыльной стороной.
Заплатив, я быстро пошел к выходу с арбузом у живота.
— Постой, пельмень.
— Я не пельмень.
— Чего ты сказал?
Мы уже стояли на улице, трое.
— Я не пельмень.
— Дай прокатиться, — он безошибочно выбрал мой велосипед, встряхнул со звоном, пока я пытался втиснуть арбуз в пакет.
— Отпусти! Не твое! — сказал я, ненавидя его, себя, и девочку-свидетельницу, и этот оскорбительный август, моментально скисший и затошнив- ший. — Ты что, дурак? — добавил я, дразня, и выронил пакет. — Сирэ...
— ..Твою мать, ты как меня назвал? — он отшвырнул велосипед и пнул колесо.
— Прекратите! — закричала Жанна. — Мне на станцию надо.
— Арбуз дай попробую, — ласково пропел он, наступая, темный глазок был пытливо узок. — Кусочек отрежу, — он вытащил из кармана черных треников синюю пластмассовую рыбку, тотчас выплюнувшую лезвие. — Кусочек — и отпущу. Дай, ну дай! — он приближался быстрее, чем я отходил. — А ты правда карате знаешь? Твоя мать моей хвастала. Покажи прием!
Лезвие ножа спряталось, но это не обрадовало, потому что в ту же секунду белое лицо врага, вялое, собралось, сжалось, губа брезгливо задралась:
— Ты че мне хамил, а?
— Отойди, — я толкнул его в грудь, отрицая толстовство.
— Ты так со мной, пельмень?
— Хватит! — закричала Жанна, но уже как-то возбужденно, кокетливо, будто сей поединок — в ее честь.
Я отступил на шаг, прикрываясь арбузом, и со всей силы швырнул его под ноги. Гол! Шар взорвался. Плеснул мокрым жаром. Хороший я выбрал, спелый.
Мы все смотрели на арбуз.
— Гад, ты же мне штанину изгадил! — первым очнулся враг и взмахнул ногой.
Я поставил блок рукой, а левой стукнул ему в скулу. Он навалился, вцепившись в горло, и мы упали. Удалось его перевернуть, вырваться, но он поставил подножку, я грохнулся, он навалился снова, долбанул в ухо. Мы катались, он был крепче. Вернулись, катаясь, к разгромленному арбузу, скользкие полушария лопнули на несколько ломтей под нами, Жанна ворвалась в слепую кашу, беспорядочно царапаясь, потемнело, боль, удар, еще.
Я взмолился Льву. Николаевичу Льву. Не буквально Льву Николаевичу. Но, погруженный всем этим августом в толстовский мир, я обморочно взмолился об избавлении, и адресатом мольбы не мог быть никто, кроме Толстого.
Врага отдернуло.
— Удавлю! — рокотал голос свыше.
Я вскочил.
Сирэ с искривленным лицом болтался в объятиях мужика. Враг мой хрустел из чугунного зажима. Мужик был в сером костюме, однако измятом, заляпанном, как будто сам недавно дрался. Не разжимая объятий, он шатался вместе с моим врагом. Оглушительно пахло выпивкой. Жанна вертелась, вереща задорным голоском примерницы:
— Папочка, он на нас напал! Этот козел...
Враг полетел в сторону, в траву.
Мы шли замедленно, как подводники. Мы с Жанной вели свои велосипеды. Я запрокидывал голову (нос расквашен) и прихрамывал. Мужик шатался, потный, жилистый, похожий на индейца, бормотал и напевал.
— Видишь, какой он у меня сильный! Настоящий герой! — шепнула девочка и, заискивая, спросила: — Как там в Москве, папуль? Как Тиночка наша?
Мужик ступал трудно, важно, в нем гуляло море вина.
— Все, Жанночка, нет больше у твоего папы работы. — Он остановился, мы заглянули ему в лицо.
Взгляд его косо и страшно разбежался, сосредоточился в углах глаз. Этим диковинным взглядом он уткнулся в зелень по краям дороги, словно обдумывал сразу две каких-то далеких, трудных, боковых мыслишки, пытаясь слепить из них одну главную.
Выдохнул. Пошел дальше, наборматывая, петляя мутным взглядом, иногда опираясь на дочку.
— Пап, ты настоящий герой!
— Простой, как Лев Толстой. — прогудел мужик неожиданно благодарным голосом и хохотнул.
А я в который раз ужаснулся тому, что все слова и мысли на свете связаны.
Дома ругали и жалели. Бодро я объявил, что упал с велосипеда, от этого ушибы, ну а арбуз разбит. Не поверили, что упал, но Сирэ я не сдал, зубы сжав. Промывшись из ведерка и поежившись под мазками материнского йода, забрался на диван. Жрал яблоки смачно и безжалостно, как личных врагов. Когда Платона Каратаева убили — заплакал.
Ночью приснилась дорога возле забора. Пыльная, ночная, чья пыль заметна из-за близости звезд. Снился странный сон: все спали в одном нашем доме, комнаты были бесконечны, и я узнавал многих знакомых в темных комнатах по очертаниям: Жанна спала, спал папа ее, спал Сирэ, жалобно всхлипывая, я его за все простил, потому что во сне был спокоен ко всем. А на пыльной дороге метался отряд собак. Упало яблоко в нашем саду, собака отпрыгнула от стаи, яблоко лежало в стрекочущей траве, белое и влажное, звезды бодрствовали, милосердные, палаческие. Звезды августа.
Лето кончилось. Кончилась «Война и мир». Недоуменно изучил толстовское послесловие. Взялся за Ната Пинкертона, чьи фокусы переиздали на волне того времени. В последний день месяца мы выехали с Жанной на верховую прогулку. Герой помалкивал, загадочный и бдительный, как король сыска. Мой невидимый котелок раскачивался под усталым вечерним солнцем. У Жанны шины недавно наехали на стекло и сдулись. Но ради этой прогулки она тяжело крутила педали. Она ползла рядом, не отставая. С дырявыми шинами. Метафора влюбленности.
(Позже ее отец нашел себя в бизнесе, она родила двойню, мастиф подох, Сирэ забрали в армию, он вернулся и стал работать на местном такси.)
«Гнездо преступников под небесами», «Стальное жало», «Борьба на висячем мосту». Август кончался малиновой улыбочкой великого Пинкертона, хладнокровными антоновскими яблоками гладко- выбритых американских щек. Сейчас, на излете лета, напитанный детективными ядами, я подозревал злодейский умысел везде, и в том, конечно, что некто натолок стекло у Жанниных ворот, этим убив ее шины. Не Сирэ ли бил бутылки? Мы разъезжали по поселку, воздух свистел, всюду умирало лето.
Мы не целовались. Въезжали в сентябрь на своих велосипедах. В город, в разлуку, в привычную суету, в жизнь, которая вот-вот исчезнет, в будущее, которое не возникнет. Его, это будущее, сложившееся и зрелое, как август, не взяли с собой, забыли за поворотом, и оно ноет там, и бродит, и никогда не оставляет в покое.
"Мне почему-то припомнилась ты..."
Язык наш человеческий беден. Ведь, кроме любви и влюбленности, есть и другие оттенки. И внутри любви есть подскоки, девятый вал. При разлуке, при расставании, при тоске. Что это, как не влюбленность уже после любви?
Мне кажется, мы смотрим на любовь и влюбленность глазами женщины. Глазами женщины на мужчину. Я хочу взглянуть мужскими глазами на мужское чувство к женщине. И сказать про одно особенное состояние.
Заметим на полях, что влюбленности даруются нам в детстве и юности, а затем случаются все реже.
Мужчина ведет спор сам с собой и сам себя оспаривает. Разочаровывается, обманывается, грубо сплевывает, внутренне обливаясь кровью. Мужчина в чувстве — это Фома. Нужно доказательство, что ты поверил. Озарение, зависимость, явь. То, что можно зафиксировать, взвесить, облечь в формулу.
Одну из таких формул начертал Ходасевич:
Странник прошел, опираясь на посох, —
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах —
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре.
Я разовью: ты вспоминаешь иной раз о женщине и в ее присутствии, словно наблюдаешь опыт.
Однажды я влюбился в 18 лет. Мы общались с девушкой, поэтессой, и я ее не любил. Но как-то весенним утром она мне позвонила и сказала, что идет гулять со своей издательницей-немкой. «Давай и я с вами», — мой голос неожиданно для меня дрогнул, и она, уловив дрожь, обрадованно ответила: «Ну наконец-то!» И в эту трещину мою заливалась волна ее жадной радости, пока я выходил из дому, ехал на метро. Мы гуляли, я был странно ватный. Потом мы сели втроем: я, она и издательница, в кафе. Я пошел к бару — заказать водку и мясо. Обернулся — и понял, что они говорят обо мне; глаз девушки был ласково и лукаво сужен. Я скорее сделал заказ, чтобы вернуться к этому глазу. Были первые глотки, и в гомоне, сквозь мясной пар и дымок табачный, я наслаждался ее глазом. Крупные глаза, карие, золотистые, медленные. Занималась влюбленность, мелодично позвякивая. Девушка резко натянула большие солнцезащитные мультипликационные очки, за которыми теперь плавали глаза. Спряталась за цветную пластмассу. Стала похожа на стрекозу. Черная дужка была испачкана в красной помаде. Пахло приторными духами. Я смотрел на очки, машинально глотал водку и, видя очки, вспоминал о ней без очков и предвкушал пепел расставания. Там еще был рояль. На нем не играли. Он стоял, закрытый, у окна открытого, в которое вваливался май. Прошло время, простыл и след. Но очки мультяшные, и сияние мая в окно, и эти духи грубодетские, и стрекоза — всё это стало одним «почему-то».
Лет через десять прилетел в Дели похмельным утром: по дороге из аэропорта на светофоре призрачно и нереально-четко подступила нищенка с мертвым младенцем на руках и сине-зелеными мухами на его открытых мертвых глазах, и немедленно почему-то припомнилась ты.
Или — мутный клокастый февраль, вечер, площадь, опять же некое кафе. Мы расстались с моей первой женой, и я глядел сквозь стекло на биение рекламы. Рыжие и золотые всполохи. Буря мглою и бесперебойная работа светодиодов. Мучительно, ножом к горлу, захотелось тебя видеть. Я вообразил, жена, тебя лисицей, реклама взметывалась хвостом среди хлопьев, и я вспомнил твою красную дурацкую шубу и розовое бабье тело. Нас разделяла пропасть. Принесли солянку. Мне почему-то припомнилась ты.
А о тебе, долговязая женщина Д., я припомнил, когда ехал на велосипеде по даче и пересек россыпь песка на дороге. О тебе, ясноглазая и смешливая А., — когда лихо загремел таз, опрокинутый котом в ванной. О тебе, танцовщица Л., мне напомнили серебристые скаты гаражей — засмотревшись с балкона, я выронил мобильник, твой подарок мне на день рождения. Он разбился, понятно. Я никогда не вспоминал всех сразу или рядом во времени. Это было бы не столь кощунственно, сколь противоестественно, мы не вольны в переживаниях. Охваченный одной, ты ее и находишь везде.
Обычно это нейтральные незлые прозрачные образы. Чистая химия.
Влюбленные мужики с решимостью камикадзе бросаются под поезда и вздергивают себя под потолки. А один в прямой трансляции даже подставился под смертельный укус домашней змеи по имени черная мамба и, засыпая, что-то отстраненно лепетал о жестокой любимой.
Если уж мужчина поймает себя на зависимости от женщины, а она еще и начнет ускользать, здесь он теряет голову. С упорством уничтожает себя ради проснувшегося чувства. И тогда весь мир ему подмога. Всякий блик ассоциируется с ее зубами и когтями.
И отовсюду сквозит и дразнит волшебное «почему-то».
А может быть, мужчина романтичнее женщины?
Ты — моя находка
Мне нравится стучать кольцом. По камню, дереву, стеклу, пластмассе.
Властно и сердито или задумчиво и деликатно в зависимости от материала.
Я не ношу на руке часы. Мне нравится крутить кольцо. Завожу время. Каждый день то бросаю мимолетный взгляд, то, сощурясь, всматриваюсь в золотце на своем безымянном, словно сверяясь с часиками.
Часто к нему пристает мыло, цепляется по краям, пачкает изнутри. За этим надо следить. Мне нравится смотреть на кольцо под водой. Так странно, когда оно смутно светится в смуглой глубине горсти, и мнится: это не оно, не со мной, это не моя плоть.
Я поднимаю его, воздвигаю аркой, надавив снизу подушечкой большого пальца, и заглядываю в потайную зеркальную часть, блестящую, как нож, как изнаночный лед реки под морозным солнцем.
Очевидно, таким образом привыкаю, а привыкнув, перестану его замечать. Хотя дело, может быть, и в другом.
Просто не могу нарадоваться, что женился.
Но как трудно писать о счастливой любви!
Одна моя церковная знакомая давала своей старой угасающей матери заботливые советы. Она говорила: впитывай и вдыхай все красивое и запоминай. Смотри в это хрупкое, светлей лазури небо сквозь эти винно-красные листья, подолгу, как будто зарисовываешь. Тщательно и медленно пропускай в себя краски, как будто впереди экзамен. Та слушалась и вскоре тихо, во сне умерла.
Почему-то по дороге на свадьбу я вспомнил старушку.
Мы вышли из машины у железных ворот, последние двести метров до загса надлежало пройти боковой непарадной стороной ВДНХ. Невеста была в длинном сияющем платье, золотых босоножках на высоких каблуках, ее с самого утра макияжили и укладывали. Я придерживал ее бережно, как незнакомую фарфоровую куклу, опасаясь что-нибудь неловко нарушить, не довести.
Но еще больше я опасался торжественной процедуры, заранее воображая весь кукольный театр: оркестр, чопорная дама-регистратор, согласие брачующихся, могучая книга, чернильное перо, летящие лепестки роз, восторженные группки родственников и друзей, застолье с напутственными тостами и грозовым «Горько!» и после торта — ловля букета пионов, который уже теперь жена бросает через нагую спину незамужним сестрам.
Наш шаткий неспешный ход за какие-то минуты до брака позволял осматриваться вокруг, бездумно и безропотно зависая. Мягко продвигаясь к цели, я всем сердцем, наперекор тревоге, растворял в крови и дыхании увиденное: разлапистый куст яркой сирени или большую каменную урну с торчащим сломанным зонтиком.
Остановился, обняв свою милую за теплую сильную шею, приник к розовому липкому рту, окрашивая свой, и внезапно ощутил вожделение.
Оторвался, огляделся с азартом.
Я желал заполучить весь этот мир, притянуть его и измять.
Всё на свете манило и соблазняло — следующий куст, только уже белой сирени, первая ржавчинка на гроздьях, мраморный павильон, заставленный ремонтными лесами, влажная земля расходившихся тропинок, азиатка на коленях в зеленом комбинезоне, и отцветшие тюльпаны, которые она выкапывала, и черный безразмерный мешок, где они исчезали, и седой котенок в теньке, лапой гнавший под солнце незримую мошку, — все эти видения жизни нагло будоражили, как обнаженные прелести.
— Ура! — кричали, обступая нас, свадебные люди, и я отвечал им: «Ура!», весело поднимаясь по ступенькам с невестой.
Мы познакомились поздней осенью в старинной музейной усадьбе ее прапрапрадеда под Тулой, куда я заехал по делам к ее старшей родне.
Долго, сбивчиво брел по первому свежевыпавшему снегу, между окоченевших берез, мимо серостального пруда.
В комнате под лестницей неизвестная мне девушка резала лимонный пирог к чаю (рецепт пра- прапрабабушки) и сама была похожа на лимонный пирог.
Она, видит Бог, излучала какое-то цитрусовое сияние. Всё в ней было горьковато-сладкое и необычно милое. Это сложносочиненное бежево-рыже-синее платье с треугольным вырезом, и чуть слипшиеся голубые глаза, и розовые щечки, и лукавый ротик, и умный смех, обнажавший очень ровные зубы, и золотистые волосы, уютно заложенные за уши, и вялые надменные движения, которыми она расправлялась с именитым пирогом.
Она понравилась мне мгновенно.
Даже сразу захотел ее в жены.
Да, поразила с первого взгляда, а если не верите, доказательство такое: я с ней не поздоровался, вмиг превратившись в школяра. Там было еще пятеро в комнате, ее братья и сестры, я поздоровался со всеми, а ей слабо кивнул, украдкой впиваясь взглядом.
Мне, взрослому мужику, было неловко с ней заговаривать при других, вот еще, подумают, что есть дело до какой-то девчонки.
Однако немедленно сложился коварный подростковый план, как ее не потерять из виду.
— Тут у вас так красиво, — небрежно сказал я в пустоту. — Вот запилил фоточку у пруда, — и, улыбаясь, показал окружающим свой телефон. — А у всех есть инстаграм? — продолжил компанейской скороговоркой, на нее не глядя. — А давайте все задружимся! Ну, вот ты там кто? — начал с сидевшего от нее поодаль. — А ты там есть? — обратился к ней насколько мог равнодушно.
Настя назвалась, протягивая на тарелочке треугольный кусок, посыпанный цедрой и сахарной пудрой.
Теперь я был с ней на связи, чтобы через недолгое время, сотню взаимных лайков спустя, написать в директ и пригласить на свидание.
Как однотипно банальны современные ухажеры!
Я ею пленился и пьянился, еще ничего не подозревая ни про какую «душевную близость».
Но, кто знает, потом мог быть разочарован, не обнаружься у нее безупречный вкус и живой ум (нам есть что обсуждать до скончания века). Мне ужасно нравится, как она плутает в словах, тянет томную паузу, подыскивая словцо, и, не найдя, заменяет очаровательным неологизмом.
Она разлиновывает время, важно нахмурив лобик, все обдумывая и планируя, и она же летит через бесконечное лето, легкомысленно напевая с бокалом вина, и, наверное, отсюда ее baby-face.
Она почти не пользуется косметикой. Краска портит это свежее личико, делая его стандартно-кукольным.
У нее просительный мяукающий голосок. Она любит мяукать.
— Ты мур или мяу? — и мягкими губами ищет ответ.
Или:
— Ты мяу или не мяу?
Или:
— Ты меня мяу?
И это так мило, как будто она несмышленыш, босая детка поверх стога сена, для которой жизнь — веселая щекотка.
— Я люблю тебя, мурочка.
Так говорю снова и снова, и мне это обращение никогда не покажется обыденным или пошлым.
— Ты — моя находка, — еще говорю.
Любое касание у нас становится поглаживанием. Мы тонко нежимся кожа о кожу. Обычно, гуляя, держимся за руки, пальцы сцеплены и шевелятся, взаимно ласкаясь. Иногда она резво притягивает к губам мою руку и награждает сильным поцелуем или с заговорщицким видом целует свой указательный палец, словно призывая к тишине, прикладывает к моим губам, а потом снова к своим.
Неуловимая, она все время меняется. Иногда — теплейшая, доверчивый перехлоп глаз, лицо растроганно размякло. А иногда — леденющая, от злости вся подтягивается, бледнеет, узит рот, чеканит слова, выступают скулы и, кажется, твердеют соски. Ей идет злиться.
Она одновременно беззащитна и мужественна, светлая медсестра с фронтового плаката.
А то изысканная статная дама со средневековой скандинавской гравюры: северный абрис лица, строгий кокон волос, платье до пят, гордая посадка головы.
Прежние, разные, рваные, часто прекрасные, неудачи схлынули, как один степной набег. Новое и сильное чувство наполнило всё погожей ясностью, всему придало отрадную опрятность.
Славно козырнуть среди задушевного выпивона с другом:
— У меня очень хорошая жена.
Слушайте, ну как же прекрасно, что и женитьба, и рождение детей, и, осмелюсь, даже смерть — это и слабость, и сила самой природы.
Ты хочешь эту женщину в жены, ты хочешь от нее ребенка, ты знаешь, что однажды умрешь. В мире есть нечто большее, чем ты сам. Ты способен стать больше себя. Выходишь за свои границы.
Таинственная пища брака. «Как мне вкусно, как мне сладко!» — звонко говорил я, совсем крохой, поедая горку лесной земляники. И про женитьбу хочется не рассуждать и не думать, а так же звонко пропеть: «Как мне вкусно, как мне сладко!»
Земляничное имя Анастасия.
Магнитное поле брака.
Семья держит. Благое притяжение жены, дающее твердость и спокойствие, на любом расстоянии от нее.
Мне давно хотелось влюбиться, но не случалось. И вот, случилось. После первых свиданий и поцелуев я принялся тосковать по ней, как подросток.
Все свободное время, хрустя чипсами, я рассматривал ее фотки в соцсетях; врубал попсовые и рэп- песенки о любви, всякий раз удивленный, что поют прямиком про нас; изучал задорные пионерские ютуб-ролики и шаблонные технические инструкции: «Как влюбить в себя девушку», «Как понять, что девушка влюблена», «Как построить успешные отношения»; даже проходил какие-то идиотские тесты («Поздравляем! Она — ваша!»).
А потом, заученно твердя: «Не пиши ей первый», окунался в прохладную ванную по самое горло, остужая бредовый жар, расползавшийся откуда-то из области солнечного сплетения.
Наконец стал за нее молиться утром и вечером.
Поженившись, мы поехали в низовья Дона, где она проводила каждое детское лето и где отдыхали ее предки, начиная с прадеда, который вернулся на родину после Второй мировой и обрел эти места, напоминавшие ему привычный эмигрантский пейзаж: заросшие берега и непрозрачные воды сербской Тисы.
Разом опростившись, мы разбили палатку под молодым дубом. Мы шатались по безлюдному лесу, балдея от дикого уюта, голые, как первые люди.
Меня, на удивление, ничуть не тревожил и не мучил этот разрыв с привычной московской жизнью, как будто мы всегда были и будем здесь. Как будто в этом и состояла подлинная идея нашего брака — сбежать сюда.
Позади леса лежала степь, наплывавшая пряным духом полыни, чабреца, ковыля и еще каким-то особенным горьким запахом, который Насте в детстве казался признаком приближения змей. Змеи и правда водились — в первый же день сдутая шина гадюки проскользнула под ногами...
На рассвете мы вступили в гладкую, отражавшую розовые, оранжевые, персиковые облачка воду и, делая трудные шаги против течения, сжимая деревянные волокуши — я глубже, как более высокий, жена ближе к берегу, — стремительным полукругом выгребли стайку глазастых мальков. Продели им крючки через темные спинки и, размахнувшись, забросили куда подальше. Закрепили легкие латунные колокольчики на кончики удочек-донок. Вскоре над широкой водой раздалось тонкое и чистое звяканье клева, превращаясь в дивный перезвон.
Настя держала убитого мной (палкой, с одного удара) судака левой рукой за серый хвост и рыбацким ножом умело обрезала колючие плавники, счищала желтовато-серебристую шелестящую чешую, выпускала многоцветные потроха. Хвост и голову с клыкастой пастью, присолив, оставила в земляном погребке, для завтрашней ухи. Остальное, порубив и обваляв в муке, зажарила на костре.
Потом, спасаясь от сорокаградусной жары и настырных ос, мы забрались в облезлую голубую казанку и долго плыли в бензиновом ветерке.
Приплыли на отмель, откуда были видны дымчатые силуэты холмов, и заползли в мутную, похожую на нефильтрованное пиво воду, где пальцы наших ног принялись благоговейно покусывать пескарики.
На обратном пути мы сплавлялись вниз по реке, отключив мотор, по очереди закидывая под берег, в темные коряги удочку с ядовито-пестрой рыбкой- обманкой с неприличным американским именем «воблер». Стараясь не зацепиться и надеясь выманить жертву для ушицы — жирного жереха. Но всех жерехов, вероятно, распугали бобры, неподвижно торчавшие в кустах, провожая нас пристальными глазами часовых.
— Видишь эти точечки? — Настя показала на верхний слой крутого высокого белесо-песчаного яра: там темнели частые укромные отверстия, напоминавшие горные пещеры монахов. — Знаешь, что это?.. Ласточкины гнезда..
Когда мы вернулись, небо и воду заполнял малиново-розовый закат, почти неотличимый от рассвета, и одновременно проступила, словно бы не твердея, а растворяясь и тая, бледная таблетка луны.
Поднимаясь по обрыву, за руку вытягивая жену, я заметил такие же аккуратные дырочки в песке, какие только что видел, но только в миниатюре. Природа повторяла свой замысел. Муравьиные норки? Змеиные гнезда? Спрашивать на подъеме было некстати.
Мы взобрались на склон, и, ощущая знакомую тяжесть желания, я обнял жену сзади, вжимаясь в нее и призывая весь этот свет. Закат сочился в реку, разноцветный, как рыбьи внутренности. Физиология заката. Внизу в садке в такт друг другу тщетно дергались сомик, щука и сазан. Водяной уж, покрытый шахматным узором, юркнул в камыши с серебряной рыбкой в пасти.
Может быть, счастье с одной дает обладание всем миром?
Бабочка пролетела над осокой, присела на маленький голубой цветок, державно покачивая расписными крылышками. Я приблизился, удерживая дыхание, в предчувствии, которое не обмануло. Я рассматривал невероятный рисунок ее палевых крыльев, не веря и сразу поверив.
На ее крыльях была изображена древняя миниатюра сражения.
Слева под алым стягом наступали всадники на белых лошадях и пешие, все в шлемах и кольчуге, с воздетыми мечами и длинными копьями. На правом крыле им навстречу двигалось вражье войско: тоже лошадки и человечки в доспехах и с оружием. А снизу этого диптиха взвивались брызги крови, как языки огня, и белели отрубленные головы.
Лукаво и слабо она шевелила крыльями, бесстыдно выставив на обозрение тайну.
Чью тайну? Быть может, мою, каких-то былых страстей. Я смотрел на эти трепещущие, ветхие от пыльцы картинки, как будто на свое неверное отражение в замутненном стекле.
Она захлопнула крылья, и, когда их опять распахнула, я, наслаждаясь тишиной, открыл глаза и увидел жену у воды.
Я полулежал, прислонившись к толстому стволу тенистого дерева. Видно, так сморила усталость. Настя сидела на корточках, с сомом-усатиком в крепких руках, и чистила его слизистые бока щедрой горстью песка, раскачивая, словно баюкает.
Не отрываясь от рыбины, она стала что-то задумчиво напевать. Я уловил отдельные слова: «колечко», «крылечко», но тут неизвестное дерево закрыло мне глаза участливыми ветвями, легкими, но тугими, победными, которые становились все зеленее, гуще, темнее, и я утонул в новом глубоководном сне.
Проснулся, мгновение думая, что и это сон.
Палатку заливали краски рассвета. На подушке розовела наливная щечка тихо спавшей жены.
Я женился не случайно, всё обдумав, но ничего не понимая, с легкой головой.
Так и сделал предложение — в лифте, который ночью поднимал нас домой на пятый этаж.
Медленно, вздрагивая, урча, подмигивая тусклым светом, с бумажками и прочим сором на полу, со стертым, нас искажавшим зеркалом.
Я мог нажать кнопку «Стоп», как маньяк, и не выпускать ее, требуя ответа.
Ждать не пришлось.
"В зоопарк пойдем мы вместе..."
Я рисую Ваню словами. Из слов создаю его портрет. Какой он, Ванечка?
Он радостный. Он бежит, ручки раскинув, ко мне в объятия. Он напевает стишки собственного сочинения и хохочет. Он интересуется словами и в свои четыре мне, тридцатилетнему, подсказывает, как что называется. Например, если вдруг я забуду породу рыбы на картинке, сразу объяснит, где лещ, а где омуль.
Он придумал свои боевые кличи, которые вопит, когда бесится: «Тарин-татарин! Тарин-тарин- тарин! Диндля! Бомбля! Тутсик!» Но от беснования — от воплей, беготни, возни с тряпками (он обожает кутать себя с головой во множество одежд) — Ваню можно отвлечь, задушевно произнеся: «А помнишь...»
— Что? Что помню? Папа, говори!
У него — пламенный интерес к себе, ко всему, чему был свидетелем. Он исполняется гордости вместе со мной, вспоминая что-либо, любую вроде бессмысленную деталь.
— А помнишь, сынок, мы видели, как помоечная машина грузит контейнер?
— Да. А какого она была цвета? Оранжевого? — Он блестит глазами. — А, пап?
— Да, оранжевого.
— А что дальше было? Там еще тетя шла с собакой в наморднике, да?
— Да, сынок.
Склонный к бесчинствам, Ваня любит других поучать. «Выключите, пожалуйста, сигарету!» — подошел он на улице к незнакомцу. «От тебя пахнет мускулом!» — недовольно сказал после того, как я отжался от пола.
В детский сад по настоянию своей мамы Ванюша пошел с двух лет, он сначала противился, с вечера плаксиво вопрошал: «Когда я проснусь, мы не пойдем в детский сад?» — не ел и не спал там. Но привык. Стал лучшим помощником воспитательницы в деле расстановки столов и стульев. Как-то уже трехлетнего я отвел его в садик в утренних потемках, и в раздевалке, когда я чмокнул щечку, он бросил мне стеснительно: «Ну все, пока» — и побежал, не оглядываясь, в большую комнату к детям. И я вдруг ясно ощутил: он хочет быть сам по себе, стесняется сопровождения.
Ваня умеет защитить себя. Он никому не дает себя в обиду: если не помогают кулачки, пускает в ход зубки. В том саду малыши сами одолели дурную воспитательницу. Она открывала окна в зимнюю вьюгу, когда они спали. Дети болели постоянно. И тогда один мальчик, разбуженный колючим ветром, вскочил, растолкал остальных детей, и визжащим босым отрядом они высыпали в коридор. Они бежали и орали, зная откуда-то, что право на это имеют. Бежал с ними и Ваня. Воспитательница гналась за ними по пятам. Привлеченные шумом взрослые обнаружили окна, раскрытые в зиму. Вре- дительницу уволили. Ваня хвастает, будто бы, обернувшись в коридоре, ее укусил. Свирепая похвальба! Куда? «В ногу! В юбку ее укусил!» — «Как ты мог!» — сказал я. Впрочем, наверное, это его фантазии.
Он умеет жалеть. Требует, чтобы я рассказывал новую версию сказки, если развязка покажется ему драматичной. И выходит, что теремок не разрушился, а Курочка Ряба продолжила нести золотые яйца.
Он переживает за насекомых: заплакал в своем надувном бассейне оттого, что нельзя спасти утонувшего майского жука. Ваня говорит мне: «Не наступи на муравья — он бежит к своим деткам». И при этом презирает котов и собак и, похоже, безжалостен к их судьбам — рассказал мне такую историю: «Однажды муравьи напали на собаку и ее малыша. И его съели». — «Какой кошмар. Не может быть». — «Это правда. Я правду говорю!»
Но его жестокость игрушечная, условная, не знающая смерти. Как-то раз, протянув мне пластмассовый меч, он взмолился:
— Убей меня! Если убьешь — тогда дам шоколад!
Я рисую Ваню словами. Нет, конечно, я снимаю Ваню постоянно — компьютер и мобильный заполнены снимками и видеороликами, где он совсем младенец, потом годовалый, и в два, и в три, и в четыре. Вот мы на острове Крит, а вот в Египте.
Но я избегаю эти фотографии вывешивать для общего пользования. Когда слышу: «А он у тебя есть в телефоне? Покажи!», отделываюсь междометьями и редко показываю. Особенно если спрашивает женщина. Особенно если ко мне неравнодушная. Показав фотографию малыша, я скорее отбираю телефон, чтобы тот, кто смотрит, не успел впиться взглядом или подумать что-нибудь дурное. Но чересчур восторженная похвала («Ой, какой сладенький!») тоже меня беспокоит.
Я берегу еще слишком маленького Ванюшу от слишком большого мира.
Где-то в соцсетях у меня есть кадр: заботливо качаю розовую коляску, можно решить, что пустую. Во мне говорит суеверная боязнь: хранить, как клад, в покое и тиши образы своего дитяти, пока он беззащитен.
Умом я терпеть не могу предрассудки и суеверия, а душа колеблется в предчувствиях, среди темных мельканий, как небо, полное мелких и резких предгрозовых птиц.
Однажды, вернувшись с моря, я разместил у себя в ленте греческую фотографию, где мы стоим на молу и позади синий воздух: вода, переходящая в небо. Я в майке, шортах и сандалиях, прост, но напряжен, и сын мой в майке, шортах, сандалиях, прост, но лукав. Он тянет мою руку и глядит в камеру шаловливо и небрежно, увлеченный другим. Ему хочется расшвыривать песок и расплескивать море. Метаться по песку, забегать по горло в море, возвращаться на пляж, требовать нагло пирожок у продавца сладостей, выскакивать на мол, чтобы испуганные крабы торопливо семенили под камень. «Крабы — это раки? — закричит в сто первый раз. — Папа!» А когда, облизывая тенью, белым брюхом проплывет над нами очередной поднявшийся самолет, я услышу в сто первый раз: «Папа, а это акула в небе?» — или: «Папа, а самолет — это вертолет?» Ваня наслаждается игрой, где обязательная часть — не давать покоя. Родным и незнакомым, морю, и песку, и нагретому воздуху, который он рассекает, бегая туда-сюда. И все запечатлено на фотографии: вроде бы мякоть и благость, густой фон моря, но, если приглядеться — сын нетерпеливо рвет отцову руку.
Я вывесил фото, когда мы вернулись в Москву. Поехал в машине по городу, и тут определился номер его няни, но в трубке звучал Ваня:
— Папа! Папа!
— Что сынок?
— Меня укусила оса!
Выяснилось, они пошли во двор, и, кружа на каруселях, он столкнулся шеей с пролетавшей осой, которая не забыла вонзиться и пустить яд. Няня принялась дуть на покрасневшую шейку, а Ваня стал кричать, отмахиваясь:
— Звони! Всем! Всем звони! Звони маме! Папе! Звони бабе, деде! Всем звони! Скажи: меня укусила оса!
Женщина под его натиском связалась со мной, и он, вырвав трубку, сам известил о происшествии.
Нет, не надо пока вывешивать его фотографии. Пускай это было совпадение — все равно не надо.
Почему нельзя выставлять маленького на глаза миру? Может быть, таков закон природы?
Птицы низко кружат — это к дождю, красный закат — к сильному ветру, женщина с пустыми ведрами — к неприятностям, а маленького могут сглазить. «Сглазить» — какое смешное и жуткое словцо.
Бывает, мы остаемся вдвоем, я баюкаю его, и он говорит жалобно из темноты:
— Папа, ты меня любишь?
— Очень.
— Я тебя очень люблю, — говорит он с чувством.
Он иногда просит: «Папа, дай мне яблоко» — или: «Папа, дай мне, пожалуйста, книжку-раскраску». А потом выведывает: «А почему ты послушался? А почему ты делаешь, как я прошу? Ты меня любишь, да?»
Однажды летом мы пошли в зоопарк — я и сынок трехлетний.
Сначала Ваня был против: «Там звери меня покусают». Но потом я купил плюшевого зайчика с двумя торчащими плюшевыми зубами, который, если надавить, пел под музыку: «В зоопарк пойдем мы вместе. / Тигры, волки — все на месте, / Поболтаем с попугаем, / Крокодила попугаем». И Ваня после сто двадцатого нажатия на зайца уже воспринимал посещение зоопарка как событие столь же будничное, что и песенка плюшевого друга.
Ваня вел себя плохо. Он останавливался там, где не надо, и не хотел смотреть туда, куда надо. У ребенка есть своя правда, почему он не хочет жадно впитывать желтую тянучку фигуры жирафа. Стрельнул глазами — и влечет отца прочь. «Разве тебе не
интересен жираф?» — шипит отец. «Не интелесен жилаф!» — кричит ребенок и, протянув свои ручки, требует: «На лучки, на лучки!» — «Тебе уже три, я не буду тебя носить!» Ты не берешь его на руки, и он валится на асфальт и катается. Или отбегает в сторону, и попадает во встречный поток публики, и там впадает в полную истерику.
Итак, его звери волновали мало и очень недолго: вялый лев, белый медведь на фальшивом льду московского лета, облезлая лиса, затравленно ускользающий тигр, окаменевший верблюд. Какая тут экзотика для маленького? Это взрослый понимает, что гору слона притянули из далека-далека. А для ребенка такой слон — просто опознанная картинка из книжки. Как собачка или кошка. Слон? Слон. В зоопарке еще есть куры. Ваня их увидел первый раз, как и слона. У взрослых свои правды. Взрослые тянут детей мимо кур скорее в сырой и темный террариум, где крокодильчики. Ваня впервые увидел этого самого крокодильчика, похожего на соленый огурец, закисший в застекольной мути, но увидел Ваня и петуха, бодрого, с красным, пульсирующим на солнце гребнем. Догадайтесь, кто был ему милее и важнее? Конечно, птица на воздухе!
Если бы у петуха гребень был не красный, а золотой, Ваня, знающий сказку Пушкина, ничуть бы не удивился. Это все мелочи для ребенка. Чудо — это золотой звук: кукареку!
Малыш готов торчать бесконечно возле сетки, за которой обыденные петух и курки, но рвется вон из туннеля с африканскими гадами. Кажется, ему петуха и кур достаточно. И я, взрослый, злюсь: зачем же тогда нужен зоопарк, сходили бы на даче к тете Гале, которая продает нам курятину и яйца, и насладились бы зрелищем птичника — без билета.
Но не одни птицы тронули Ваню. Здесь он в согласии со всеми детьми. Оживленнее всего дети реагируют в зоопарке на фантастических завлекал. Они великолепны, эти разводилы, разодетые в ядовито-яркие костюмы Микки-Мауса и Шрека. Вот — красотища! Они предлагают с ними сфоткаться. Вот это действительно номер — фиолетовый Лунтик покачивается и манит.
А что там какой-то серый тюлень, за которым надо битый час следить, давясь в раздраженной толпе. Ну да, плывет по часовой стрелке, все время ныряя, дети не видят, капризничают. «Смотри, смотри!» Парень грубо поворачивает дочку в ту сторону, откуда вынырнула морда, но та опять скрылась, девочка стукает ногой Ваню по лбу. Он цепляется за ее сандалию и тянет, подхватываю его наконец на руки. Ой, опять серое над водой! Взрослые азартны, вскрикивают и дергают детей, дети отбрыкиваются и видят свое, живут, как говорится, своим интересом.
Дети томятся не везде. Ребенок не прочь залезть внутрь, к зверю. «Пусти меня к себе пожить», — пищит Ваня голосом мышки-норушки. «К Мишке хочешь?» — «Да», — уверенно кивает. «Он может тебя задрать». — «Как?» Я показываю три трещины, которые легли на стекло перегородки со стороны бурого медведя. «Видишь, это он бил лапой, он хотел вылезти и всех обижать». — «Как обижать?» — «Ну, бить». — «Бить! — подхватывает Ваня. — Бить, всех ломать, рвать, загрызать!» — «Загрызать?» Ваня заливисто хохочет и тревожно смотрит на трещины. Трещины становятся героями зверинца. Соседняя клетка с волком — ерунда в сравнении с этими трещинами в стекле. Искристые, загадочные, зловещие, живые. Их можно разглядывать, крутя головой то так, то сяк. Спящий на боку медведь, творец трещин, гораздо менее любопытен, чем эти кривые следы его когтистых лап.
— Идем!
— Нет! Я хочу тлещинки. Тлещиночки. — Он прилип к стеклу и, высунув язык, облизывает линии.
— Дрянь, — шепчу я и громко сообщаю: — Я ухожу!
Уверенной походкой я отправляюсь куда-то.
— Папуля! Не уходи! — За спиной топот. — Ай! Ай! Тум-бу-ру-рум! Отец!
Это заклятие «Ай! Ай! Тум-бу-ру-рум!» Ваня вопит всякий раз, когда я отрываюсь от него и удаляюсь. Только притворившись, что покидаю, я могу заставить его слушаться. Он бежит за мной сквозь вспышки чужих фотоаппаратов, попадая на снимки чужого детства.
Есть и вторая угроза: кому-то отдать. Ему наплевать на замечательных зебр и грозных козлов, но тошнотворное зеленое страшилище вызывает такой прилив тепла, что ребенок крепко обхватывает неизвестного мужика в шкуре Шрека и прижимается щекой к синтетическому пузу.
— Пятьсот рублей, — говорит Шрек басовито. — Десять минут — и снимок ваш.
— Хочешь жить у Шрека? Оставайся! Ребенок, отпустив урода, бросается ко мне.
На самом деле это размышление о наказании. Зоопарк — повод для размышления. Достаточно пригрозить: «Не получишь конфету!» — «Какую?» — спрашивает, тотчас остывая. «Аленку». — «Сестрица Аленка и братец Киндер», — отпускает он вполне газетную шутку. Я не бью ребенка. Ремень — игрушка. Бывает, рано утром, когда я еще в полусне, Ваня хватает мои штаны, проверяет карманы (любимые жертвы для игры — мобильник, или паспорт, или кошелек) и вытаскивает ремень. Слежу через неплотно прикрытые веки: как заботливо дышит, как аккуратно тянет, как, выудив, слегка шлепает себя по ладони. Так же он пальчиком на прогулке робко и лукаво проверяет крапиву. Ведь он слышал про то, что могут «дать ремня».
Вспомните, если вас били. За дело, да? Но вы до сих пор помните, верно? Вы до сих пор в обиде, да? Это так унизительно, когда тот, у кого была власть над вами, бил вас, да? Я помню все те редкие разы, когда был бит.
Я хотел пойти гулять во двор с куклой (кукла Ванечка), настаивал, кричал, мне говорили: «Ты же не девочка», и родители рассвирепели, они закричали громче меня. И папа несколько раз по попе стегнул ремнем. Я потом все равно вынес куклу тайком под одеждой, а дворовые мальчишки, подскочив, тыкали мне в живот: «Что это у тебя? Ты что, беременный?» И было смешно, и я отрекся от куклы, но память о ремне — со мной. Или мы поехали в лес, и к нам доверчиво привязалась собака, я умолял взять ее, мы уезжали, собаке был брошен кусок отвлекающей еды, я рыдал на заднем сиденье, а папа, обернувшись с переднего, резко дотянулся до моего затылка. Это сложилось в обжигающий коктейль: слезы из-за бездомной собаки залили новые слезы. Или перед Новым годом в ванной я стал тереть мылом свой красный свитер по аналогии с паркетом, который натирают воском в сказке «Черная курица». Мама выволокла меня, дала по ухмыльчатым губам и заставила переодеваться. Я убежал в гостиную, где прижался к холодному окну, плача, и смотрел за окно сквозь слезы, и один был друг, которого я прижимал к себе и который меня обнюхивал, сострадая: теплая полосатая кошка Пумка. О, это была слезная полоса отчуждения — накануне Нового года у меня на глазах из слез возводился мир, где были мы с кошкой, и больше никого.
Многажды был я виноват — понарошку и сильно, люблю родных, но помню любой удар. И благодарен, когда за большое хулиганство вдруг не наказали. Ведь я помню и свою правду: просто заигрался, вот поджег и затопил. У ремня же — одна кривда. И шлепки — кривые. И вспомните, какая это боль, если ударят при других, при соседях, при ровесниках, при недругах, особенно при девочках! Какой стыд! И я не шлепнул сына ни разу. Ни при тигре, ни при волке, ни при попугае, ни при крокодиле. Ни при дядьке Шреке, изумрудном толстяке.
— Идем! Я хочу домой!
И я послушно увел его.
Дома он играл в зоопарк, окружая кубиками пластмассовых зверей. Его правда приняла мою.
Утиные сердечки
Город тонул в пыльном мареве. Было холодно, ветрено и узко. Почему-то на этой высоте суетились мошки. Лезли в лицо и волосы, бурлили стайками, прожорливо осаждали плоские тусклые камни башни, как будто те спрессованы из чего-то съедобного.
— Ну, как вам здесь? — приподнято спросила Ульяна.
— Хорошо, только эти. Видите?
— Кто?
— Мухи.
— Какие мухи? — она чуть отпрянула, улыбнувшись с детским изумлением, переходящим в ледяное превосходство психиатра. — Я не вижу никаких мух.
— Да вот же, — он растерянно затанцевал указательным пальцем, повторяя дикие узоры быстрого полета.
А может, так подействовала высота, и эти дрожащие точки перед глазами — подлые предвестницы обморока?
Он перегнулся через край и на миг увидел полную тьму.
Андрей мечтал тут побывать. Ему было страшно любопытно, и любопытно, и страшно, оказаться на этой запретной земле, закрывшей себя высокими и крепкими стенами мифа о рае, вокруг которых остальной мир выстроил свои стены — адской молвы.
Долетев до Владивостока, он пересел в старую «тушку», белую, с красной звездой на хвосте, словно в машину времени, которая переправит в минувший век. А может, и наоборот, в будущее. С порога туристов встречали лихие маршевые звуки и приветливо-строгие улыбки юных стюардесс. Самолет разбежался и взмыл в неизвестность. Кресла были ветхие и стертые. По тесному салону поплыл сизоватый дымок, это закурил кто-то из сопровождающих. Стюардессы стали разносить теплые округлые свертки. Андрей развернул тонкую бумагу и, понюхав, зажевал бургер из неопознанного мяса, вкусный, но необычный, стараясь не думать, что он ест, в такт счастливой мелодии ритмично маршируя челюстями.
Только сошла зима, и страна внизу казалась однотонно-коричневатой и такой же в приближении, когда поехали из аэропорта в старом темно-синем «мерсе» (чемодан лег в промасленный ребристый багажник).
— Здравствуйте, — с переднего сиденья повернулась миловидная женщина, изучая его безлунными цепкими глазами и, казалось, сканируя доброжелательной мягкой улыбкой. — Меня зовут Ли Хён- ми. Но чтобы проще, можно звать Ульяна.
Черная кожанка с красным значком на груди. Около маленького уха, ниже завитка темных волос синевато-черная россыпь пороховых точек-родинок.
— Наша земля пробуждается, и с каждым днем становится все теплее. — Она хорошо говорила по-русски, мелодично, но слишком тщательно и твердо. — Правда, как видите, сейчас вокруг дымка. Это песок, очень мелкий песок.
— Песок? — вежливо переспросил Андрей.
— Да, песчаная буря. Это все из Китая. Пустыня Гоби. Оттуда к нам летит песок.
Вокруг простиралась скука смертная ранней весны. С этим понурым оттенком сырых полей и голых деревьев идеально совпадали темные одежды людей, которые брели вереницами вдоль дорог, или скользили на велосипедах, или по-муравьиному как-то мараковали с землей и подлатывали лоскуты асфальта.
Хотелось спать до рези в глазах, и сам, уже вечеревший, город вставал со всех сторон, как памятник забытью, однообразный, акварельный, расфокусированный мириадами песчинок. Андрей сделал несколько снимков на потерявший связь с миром айфон.
Широченные проспекты, высокие коробки зеленых, голубых, оранжевых зданий, грозные арки, стеклянная пирамида в сто этажей, длинные мосты над тусклой линзой реки. И всюду куда-то устремленные горожане с розовыми цветами на палках, одинаковыми, а значит, искусственными.
— Куда они идут?
— У нас скоро большой праздник, — помедлив несколько секунд, сказала Ульяна. — День солнца, день рождения нашего великого вождя. Будет большой парад. И все у нас после работы и учебы идут на площадь и репетируют. Они уже сходили и теперь идут домой.
Люди помахивали этими привычными для них цветами, смеялись, жестикулировали, что-то жевали, увлеченно болтали между собой, многие, к его удивлению, в мобильные телефоны. Ему даже показалось, что весь город — театр и сами прохожие — массовка, разыгрывающая гигантский спектакль для их туристического кортежа. Словно в подтверждение дикой догадки, он успел заприметить одну и ту же сценку: ребенок капризно упирался, женщина отпустила его и пошла одна, и, поглядев ей потерянно в равнодушную спину, малыш спохватился и побежал следом. Дважды, черт побери, одно и то же.
Пробок не было, но машин хватало: новые джипы, допотопные уазики, микроавтобусы и еще какие-то стильные и странные авто, по виду переделанные «Победы». Бесконечно ползли автобусы и троллейбусы, забитые битком, за стеклами проступали лица, казавшиеся ему на одно лицо, но с неодинаковым выражением — спокойные, оживленные, усталые, и розовели цветы.
На перекрестках внутри ярко очерченных белоснежных кругов стояли статные регулировщицы в голубых шинелях, туго перетянутых ремнями, и отточенными гимнастическими движениями бросали влево-вправо красно-белые жезлы, не выпуская свистки из узких умелых губ. Там и тут попадались плакаты с лицами отца и сына, набрякшими посмертной властью. Вот промелькнули бронзовые, как из шоколада, статуи: эти же вожди восседали на конях, натянув поводья (у сына вздыбился жеребец). Показался серо-бетонный суровый монумент: три жилистых великаньи руки протянули в небо три предмета. Крайние держали серп и молот, а средняя сжала нечто другое.
— Что это?
— Что?
— Между молотом и серпом...
— А! — Ульянин смех был любезный, но жестяной. — Не узнали? Это кисть. В центре всего у нас — творец.
— Художник. Прям как я. У меня, правда, не кисть, а мышка.
Она уронила короткий зябкий смешок.
— Веб-дизайнер, — пояснил Андрей. — Оформляю сайты. У вас в интернет можно попасть?
— У нас свой интернет, — строго сказала Ульяна и продолжила: — Мы говорим, что человек науки — это тоже творец и ракета — это тоже кисть. Так недавно отметил наш верховный руководитель.
Кортеж причалил к зеркальному небоскребу гостиницы.
Туристы получили ключи, Андрей вошел со всеми в прозрачный лифт и под музыку марша поплыл на тридцать седьмой этаж, за прозрачной стеной наблюдая, как зажигается отдельными огоньками город вдоль таинственно-сумеречной излучины реки.
Вдалеке на вершине гранитного столпа замигал и налился огнем прожекторов бронзовый факел, точно кисть, которую обмакнули в багровую краску. Этот горячий свет расщеплялся и остро щетинился сквозь лиловую полутьму и мутное дыхание пустыни Гоби.
В номере было сыровато, по телевизору показывали черно-белые фильмы про войну, или цветные громокипящие парады с молодым вождем, или слайды розовых цветов и голубых водопадов под гортанное женское пение.
Хотелось и спать, и есть. Спускаясь на ужин, он увидел, что в полной темноте факел светится как будто ярче, и только сейчас обнаружил, что среди кнопок этажей, похожих на золоченые пуговицы, загадочно отсутствует цифра 5.
У дверей в столовую его ожидала замершая, как статуэтка, девушка в красочном длинном одеянии. Когда они поравнялись, лицо ее оживила радостная улыбка и тонкий голос пропел:
— Добро пожаловать!
И она легко поклонилась, сложив пальчики домиком.
Остальные из делегации уже расселись за столами, и девушки в пестрых одеяниях принимали у них заказ и подносили еду. В столовой работал телевизор: тревожная музыка, взволнованный голос, пенное море, а у самой кромки стоял в черном френче наливной юноша, к которому, увязая в песке и протягивая руки, бежали плачущие солдаты.
— Доблий ветяль! Сито вы будити? — это была та же девушка, что встретила его у входа.
Андрей повертел ламинированный лист меню с картинками и русскими названиями:
— А что вы посоветуете?
Мгновенный нежный румянец окрасил ее хрупкое личико, и она виновато заулыбалась. Он смотрел, ловя ее застенчивый взгляд, не без удовольствия удерживая и усиливая этот румянец на ее щечках и скулах.
— Я не знаю, сито вы любити.
— Я хочу что-то, что вы любите.
— Мы любим куксу: лапса, булион, мяса, овоси. Мяса — свинья, — она говорила неуверенно, с каждым словом делая голос тоньше, словно нажимая на клавиши рояля и приближаясь к самой высокой ноте.
Ее речь удивила его так, как если бы к нему обратилась рыба. Или цветок.
— Хорошо, — сказал он.
Она втянула воздух, грудь под цветастой тканью приподнялась, и снова заговорила тонко, тоньше, до писка:
— Мы любим кимчхи. Капуста.
— Давайте.
Пока она несла, он посматривал на других официанток, тоже нарядных и пригожих, но слишком автоматичных, как регулировщицы. Ему показалось, что его девочка интереснее всех: стройнее, свежее, и главное, была в ней какая-то невинная уступчивая робость. Большеглазая, со светлым овальным лицом, она не вполне походила на кореянку и тем не менее вся казалась задуманной пространством родной страны.
Она опустила на стол еду в шуршащем поклоне и так застыла, потому что, вскинув палец, он поставил ее на паузу.
— Какая прекрасная одежда!
— Спасиба, — опять зардевшись, она жалобно заморгала мохнатыми реснитчатыми глазами.
Он опытно оглядывал ее праздничное облачение, как театральный занавес. Охристо-желтая, пышная, почти бальная юбка, расшитая цветами и расклешенная от груди. Розовый жакет, похожий на болеро с рукавами-крыльями. Завязанный на груди салатовый бант с длинной лентой до самого пола.
— Меня зовут Андрей. А как тебя зовут?
— Джин-Хо.
— Джин-Хо, — повторил он.
— Длягоценна озела.
— Драгоценное озеро?
— Да, да.
— Какое красивое имя! Но, я боюсь, не запомню. Можно, буду звать тебя по-русски? Наташа. Наташа Ростова на первом балу. — пробормотал он, цепляя вилкой лепесток фиолетовой капусты.
Она засмеялась, смущенно и тихо, и еще раз нагнула свою головку с черной косой, змеящейся вокруг макушки.
В номере он быстро разделся впотьмах. За окном был густейший мрак, который лишь усугублял одинокий багровый маячок факела, похожий на сердечко. Он залез под холодное и крепкое, по-монастырски тугое одеяло. Из погашенного телевизора прямо на кровать требовательно бил ярко-зеленый луч. Неужели это подсветка для скрытого наблюдения? Луч ядовито просачивался сквозь веки, и, злясь, что не может заснуть, Андрей выполз из-под одеяльного гнета, нашарил на стуле свитер и набросил поверх луча. Теперь зеленый свет стал приглушенным и ласковым, и, засыпая, он вспомнил бесконечную ленту салатового банта, перекинутую через сердце очаровательной девочки из столовой.
Новый день был еще пасмурнее: буря не отступала. — Поклоняемся! — скомандовал щуплый сопровождающий.
И все они, подражая ему, отвесили поясной поклон.
— Хватит! — приказал он.
Перед ними высилась бронзово-шоколадная фигура с широкой улыбкой и простертой рукой.
Потом они плыли через коридор чистилища по нескончаемому плоскому эскалатору, стоя по двое, а за окнами в зеленоватой воде озера покачивались белые лебеди и кланялись своим дробящимся отражениям.
— Аисты, — сказала Ульяна полушепотом.
— Лебеди, — сказал Андрей.
— Аисты, — она показала на очертания взлетающих птиц с веерами крыльев и длинными линиями сложенных ног, вытесанные на мраморных стенах, граничивших воду. — Это символы бессмертия.
Сдав все вещи без остатка, даже часы, Андрей попал в железное помещение, где, заставив сощуриться, его со всех сторон обдул механический ветер, а обувь почистили крутящиеся стальные валики пола.
Непонятный солоноватый привкус наполнил рот. Темная зала как будто затонула в глубоководье. Караульные с автоматами. Стеклянный саркофаг, обставленный клумбами алых мясистых цветов. Тело под кумачовой тканью. Оливковое пятно круглого лица.
Две залы, два тела — отец и сын, уравненные царственной смертью.
Он кланялся, обходя гробы, и торопил минуты, ощущая пристальное наблюдение и боясь сделать неверное движение.
Вынырнув из тьмы на свет, брел из залы в залу с золотыми наградами и личными вещами фараонов, включая автомобиль и вагон поезда. Ульяна не отставала, примолкшая и осунувшаяся; вдруг из нее вырвалась звонкая икота загнанного потайного плача, и она прижала к губам побелевший кулачок.
Потом их отвезли в детский дворец. Там на сцене сходился и расходился занавес, все время меняя цвет и рисунок, розовый, синий, зеленый, лиловый, яблоко луны, грозди салюта, морковка ракеты, и выскакивали неистовые стайки пионеров и пионерок, которые крутились и пронзительно пели, как игрушечные.
Андрей аплодировал и думал, что и он — тот же вечный заводной пионер на фоне сменяющихся занавесов. Его крутила жестокая неостановимая карусель жизни, а так хотелось соскочить.
Потом их сытно и остро накормили говядиной с чесноком и имбирем в городском ресторане, но Андрей ловил себя на мысли, что ему уже не терпится ужинать, в гостиницу. Лица девушек, которые он видел повсюду, и на улицах, и в помещениях, казались похожими между собой, как у сестер, и их доносившаяся речь звучала одинаковым щебетаньем, и когда он пытался восстановить облик вчерашней официантки, то представлял первым делом волшебный наряд, а все-таки чем-то, чем — он сам не совсем понимал, его притягивала ее хрупкая робость. Он вспомнил, как она вспыхивала на каждое его слово, и даже сладко зажмурился. За обедом Ульяна рассказывала, что здесь самый большой стадион в мире, и нет никаких налогов на человека, и все время возводят новые дома, в которых квартиры бесплатно дают ученым и художникам. Она говорила, что весь мир ненавидит их за попытку жить иначе, чем остальные, их хотели бы заморить голодом или просто испепелить в пожаре.
После обеда тяжелели веки, давала о себе знать разница во времени. Но надо было снова кланяться у входа в огромный музей военной истории. Плакаты, горы снарядов, головокружительные панно с пикирующими самолетами, восковой оскаленный партизан со штыком наперевес — всё снотворно рябило. Среди прочего встретилась просторная инсталляция: раскинув мертвые руки, лежал носатый солдат в светло-серой амуниции с нарукавной нашивкой американского флага, и его блондинистую голову клевал антрацитовый ворон, ритмично, словно в поклонах, сверкая выпуклым глазом, а откуда-то безотказная азиатская автоматика передавала злорадный вороний грай.
Потом было величественное метро с разноцветными большими сосульками люстр и геройской мозаикой. Девушка в синей униформе и в синем берете открыла двери, и туристы вошли в вагон, где все стали на них украдкой поглядывать.
— Привет, ребята! — один из делегации, длинный парень в бейсболке, показал открытую пятерню.
Никто не отвернулся и не шелохнулся, смотрели так же искоса, с осторожным достоинством.
Парень дурашливо держал ладонь, причмокивая жвачкой и подмигивая спутникам.
— Ульяна, — сказал Андрей, — я слышал, у вас нельзя общаться с иностранцами.
— Почему? Почему нельзя? — она чуть замешкалась. — Про нас сочиняют много сказок, — ее жестяной смешок утонул в туннельном грохоте, в котором Андрею почудилась мелодия железного марша.
На следующей станции вошла коренастая женщина в серой телогрейке с маленькой девочкой в ярком комбинезоне. Несколько пассажиров вскочили и уступили им место, они сели, окруженные умильными взглядами, кто-то подходил к малышке и, смеясь, ворошил волосы, ей протянули какое-то смуглое лакомство в пакетике. Все словно позабыли про туристов.
— У вас любят детей.
Ульяна довольно кивнула.
Он пришел на ужин раньше всех, не поднимаясь в номер, и, заприметив у дверей выстроившихся рядком официанток в пышном разноцветье одежд, тревожно подумал: а вдруг сегодня достанется другая? Еще издали найдя свою Наташу, он принялся нахально улыбаться, глядя только на нее, приблизился, она ломко пропела: «Доблий ветяль!», щечки алели, а черные глаза блестели влажно, как у того ворона из музея. А может, Андрею просто захотелось, чтобы она выглядела так, будто ее обрадовало его появление.
Когда он сел за стол, а она наклонилась: «Сито вы будити?», он подумал, какие у нее сочные полуоткрытые губы. Как лепестки цветка, жаждущего напиться. Бесхитростный восточный образ. Как и она вся, бесхитростно прелестная. Он временил, глядя на эти воздушные губы, приоткрыв свои.
— Что ты советуешь?
Она неожиданно нервно дернула хрупким плечом, и пальчики с телесными коготками пробежали по салатовой ленте.
— Вкусна, — вытряхнула из длинного рукава бумажку, заглянула, смешалась и, подтрунивая над собой, пропела: — Утина сильдетька.
— Утиное сердечко?
Быстро, радостно закивала.
— Да, я буду.
— Будити?
Он кивнул, тоже решительно и радостно, не желая ничего уточнять.
На блюде их оказалось пять штук, жареных, замшево-тугих, чуть горчащих и похожих на каштаны, которые он уплел, макая в неизвестный бордовый соус, обжигавший дыхание.
— А это точно не псина? — шутковал над своим дымящимся блюдом усатый толстяк. — Я слыхал, рыжие собаки — они сладкие!
— Их только на десерт подают, — откликнулась энергичная московская журналистка, неразлучная с фотоаппаратом, висевшим у нее между грудей.
— Наташа! — негромко позвал Андрей, она услышала и припорхнула.
Попросил добавки.
Она не сразу поняла, потом кивнула, исчезла, вернулась, стояла в сторонке, играя лентой. Он бросал на нее отсутствующие и неотступные взгляды, как местный житель на иностранца, и ему было достаточно того, что она моргала и туманно полуулы- балась.
Наконец она перехватила у повара в белом колпаке тарелку с новыми сердцами и старательно проговорила, почти на чистом русском, как будто давно репетировала:
— Приятного аппетита!
Конечно, он толком не наелся, но чувствовал прилив сил, спать не хотелось.
Он и не заметил, как остался в столовой один. Золотистые, синие, зеленые, алые юбки выстроились безмолвным караулом ближе к дверям, и среди них его — охристо-желтая. В памяти вспыхнули разноцветные занавесы на сцене детского дворца.
Спозаранку проехали сквозь кварталы новостроек. Воздух стал чище, мягкое добродетельное солнце таяло на строгих поверхностях города, как будто давно знакомого, всегда существовавшего где-то в подсознании.
Выехали за городские пределы и, подскакивая, точно собираясь взлететь, покатили по растрескавшейся бетонной дороге. В такой тряске было не до разговоров. Все та же коричневатая окрестность: там и тут, как на гравюрах, прокладывая ноздреватые борозды, тянули плуги волы, по обочинам и на отдалении походно двигались люди, ручейками и поодиночке. Началось предгорье, несколько раз миновали сумрак туннелей, в начале и в конце которых из ветхих будок позыркивали часовые.
Часа через три остановились возле озера, отражавшего серо-серебристые, с хвойной шерстью горы. Прелая земля пахла тоской и желаниями, медом и вином. Льдистыми клочками скалился еще не сошедший снег. В прозрачной воде трепетали стайки жирных красных рыбешек. У них были чуть раскосые глаза и жадно раскрытые, что-то кричащие рты.
— Вот такое наше озеро, — ласково сказала Ульяна, подставляя неяркому солнцу жесткое лицо с тонкими морщинками у глаз.
— Озеро, — рассеянно сказал Андрей и, присев на корточки, умылся двумя полными горстями.
Насладившись студеным ожогом, повторил это еще и еще, до бесчувствия, вернее, до одного ощущения, что лицо перестает быть мягким, делаясь скуластым и твердым.
Оторвался от воды и, распрямившись, пробормотал:
— Драгоценное озеро.
На берегу стояла деревянная пристройка, где на открытой веранде седой человек в пегом, кажется, замазанном красками пальто кланялся распахнутому этюднику. Когда Андрей подошел вплотную, старик покосился, но не издал и звука. У него было сморщенное личико с высосанными щеками. Он бережными мазками необыкновенно точно воссоздавал эти горы, и эту воду, и дымку, разжижающую пейзаж. Над горами парила клякса неизвестной птицы.
— Как он хорошо рисует, — сказал Андрей в машине, — не хуже ваших лучших художников, тех, кто рисует вождя.
— Мало кто рисует вождя, — ответила Ульяна, мгновенно возбуждаясь. — На это надо иметь разрешение.
— Почему вы так любите вождей? — не выдержал он.
— Они дают нам величие жизни, — звонкий, без запинки ответ.
Их привезли на горнолыжный курорт. Мультяшный экскурсовод в косых лиловых очках возвестил, не попадая в ударения, что стройка была совершена за сто дней силами народной армии по приказу молодого вождя.
Они поднялись к темно-гранитной площадке короткой тропинкой, продавленной в мокром сахаре позднего снега.
— А ведь это чьи-то косточки поскрипывают, — бойко обронила московская журналистка.
Все промолчали.
По белым склонам, вычерчивая иероглифы скорости и отваги, летели лыжники в ослепительно красных ветровках.
Андрей, запрокинувшись, смотрел на высокую гору, воображая, что вся она — это пышная, расклешенная от розоватых облаков юбка. Просто белоснежная юбка, сама по себе. Вот бы так нарисовать...
Рядом по укатанной трассе с рычанием промчал снегоход, унося вцепившегося в руль наездника — он тоже неудержимо и свирепо рычал, с колючей крупой в смоляной шевелюре, кирпичными щеками и глазами безумного дельфина.
В сувенирном киоске, где теснились портреты, флажки и статуэтки, Андрей купил за десять долларов «снежный шар». Стеклянная безделица на керамической подставке с фальшивым снегом внутри из вязкого глицерина и блесток, макетами горы и зданий курорта, напоминающего пагоду. При встряхивании шар заполнялся белесой бурей, а затем медленно и мило падали снежинки.
Они ехали обратно в Пхеньян, когда Ульяна сказала дребезжащим от подскоков голосом, еще больше похожим на механический:
— Извините мой вопрос: а вы женаты?
— В разводе.
— Ой. Жалко, — протянула она, — А почему так?
— Жена ушла к другому, — честно сказал он.
— Ой. Жалко, — повторила сокрушенно. — У нас почти нет разводов. Если женятся, значит, навсегда.
— А вы замужем?
— Да. Есть сын. Четыре года. У вас?
— Дочка, ей восемь, мы мало видимся. Вот думаю: может быть, в вашей стране найду себе хорошую жену.
Нахмурившись, она повернулась к водителю и что-то отчеканила.
Быстро стемнело, Андрей прислонился лбом к подрагивающему стеклу. Один раз тьма отступила, это в поле жгли большой костер, швырявший веселые искры, и он увидел странную парочку: плясали друг против друга, отбрасывая чудовищные тени, вытянув вверх руки со скрещенными пальцами. Машина протарахтела мимо и снова погрузилась в первобытную тьму.
В Пхеньян прибыли ближе к полуночи, и он сразу пошел на ужин. В первые секунды он не узнал свою официантку: вместо косы на макушке волосы вольно расплескались по плечам.
— Привет, Наташа! Как твои дела?
— Спасиба. Халасо.
Они обменивались незначительными фразами, но всё, даже названия блюд, он говорил сдавленно, отчего-то заробев еще больше, чем в прошлый раз, и с трудом на нее взглядывая. Наконец, себя побеждая, когда спросила: хочет ли он чай, встрепенулся и выпалил:
— Ты очень красивая.
Вероятно, это прозвучало громко, потому что турист из Нальчика, небритый, в измятой майке, вразвалочку проходя к выходу, нагнулся и посоветовал с ленивой хрипотцой:
— Э, друг, оставь ее, друг. Здесь шутки плохи...
— Живи своей жизнью, друг, — оборвал Андрей.
Учитель жизни, проворчав что-то угрюмое, исчез.
Из-за недосыпа и обилия впечатлений Андрей и забыл, что можно выпить. Наверняка он выглядел чужаком не только для этой страны, но и для своих попутчиков, которые за каждым ужином стукались кружками пива и опрокидывали стопки.
— Пиво и водка, — заказал он, помогая себе убедительным жестом.
Она поняла бы и без слов.
Заглотив разом водочку, бледную на вкус, и одурев в три засоса от ядреной терпкой крепости пива, он встал и сделал шаг к юбкам, сразу колыхнувшимся, как от ветра. Его юбка сама встревоженно поспешила навстречу, отделившись от остальных.
Андрей не знал названий этих дивных цветов, которыми она вся расшита, — может, райские, а может, местные.
— Возьми, — он размашисто вложил ей в маленькую ладонь «снежный шар». — Возьми, пожалуйста. Это тебе подарок.
Он грубо тряхнул ее рукой, порождая глицериновую метель.
— Нинизя, — лепетала она, а сама зачарованно рассмеялась, увидев, как сверкающие хлопья скользят внутри стеклянной сферы, заполняя мягким снегопадом.
Она смущенно смеялась и, Боже, опять зарделась. Это был непреодолимый, такой естественный румянец, толчок крови, затронувший лепестки ноздрей, век, губ, ушных мочек. Девушка из лепестков. И даже белки ее длинных глаз стали розоватыми.
Шар лежал в обмякшей руке.
Андрей удержал ее узкую кисть и дерзко, почти по складам, сказал:
— Хочешь со мной в Россию?
На следующий день их группу привезли в православный храм.
Внутри было пусто, но специально для русских туристов начал литургию батюшка-кореец с редкими водорослями бороды. На клиросе смиренно закурлыкал хор из трех кореянок в длинных платках.
Андрею, не часто бывавшему в церкви и плохо понимавшему язык молений, который сливался в красивый гул, сейчас неожиданно было ясно то, что они так слаженно и разборчиво пели. Он слышал слова и мысленно старался перевести с церковнославянского.
Человек, яко трава, дние его, яко цвет сельный, тако оцветет.
Казалось, они распевают древнюю азиатскую поэзию.
Ульяна, руки по швам, смотрела прямо перед собой, на новенький иконостас и фигуру священника в проеме царских врат, и выражение ее лица, золотисто-лимонного от огоньков свечей, было непроницаемо.
— Вы в Бога не верите? — спросил Андрей в машине.
— Я — нет, не верю, — отозвалась она легко. — Мы верим в науку. Но мы верим в чудеса наших великих вождей, — она задумалась, шевеля узкими губами.
Губы не для поцелуя, а для приговора.
— Какие чудеса?
— Когда их хоронили, то природа плакала. Такая была ужасная непогода. И знаете, медведи ревели в горах, прилетели сороки и стучали клювами в памятник отцу, чтобы сказать ему про смерть сына.
Она резко отвернулась, и Андрей пожалел, что ее расстроил.
Дальше по программе следовало кладбище советских военных. Среди желтоватой пожухшей прошлогодней травы стройными рядами торчали серые старые плиты, на которых весело алели пятиконечные звезды и имена. Краска была недавняя, яркая.
Имена или инициалы, и фамилии, и даты, или просто одинокие имена: «Николай, 1884—1949», или совсем простое: «Полковник» — и больше ничего, только звезда. Продвигаясь сквозь строй надгробий, Андрей забрел в дальний уголок и остановился, прочитав: «Шурик, 7 лет». Сынок, может быть, летчика. Простецкое, домашнее обращение по имени — прощальная отеческая нежность. Возле этого «Шурика» был изображен похожий на улитку иероглиф. Андрей стоял и читал: «Мишенька», «Олег, 1 год и 4 месяца», «Наташа, любим».
— Дети, — сказала Ульяна, бесшумно ступавшая за ним по мертвой траве. — Это дети ваших военных и дипломатов. Они болели, — и она произнесла неумолимо-отчетливое: — Менингит.
— И остались здесь навсегда, — продолжил Андрей. — Интересно, а живой здесь может остаться?
— Что вы такое говорите? — она поежилась в своей короткой кожанке. — Не понимаю.
— Ну вот я. Я, например. Могу ли я не улететь?..
— Не понимаю, — она смотрела на него с недоуменным прищуром, как если бы он спрашивал, есть ли надежда избежать смерти. — Вам нравится наша страна, Андрей?
— Очень.
Ульяна поощрительно, как новобранца, потрепала его по плечу.
Потом была башня, та самая, которую венчал бронзовый факел. Их поднял лифт на узкую площадку в блеклые небеса, где отчего-то вились настырные мошки. «Мухи», — сказал Андрей. Ульяна сказала: их нет. Андрей заглянул в ее безлунные очи, подозревая особое счастливое зрение. Он отмахнулся в который раз от мушиного набега и вдруг вспомнил, как в первую встречу порозовевшая официантка обмахивала свое личико. Она прятала лицо в ладони и еще гуще краснела. Отрывала пальцы и махала ими, остужая жаркие щеки и комкая виноватую улыбку. Он ее не знал, да и видел-то мельком, и все-таки, все-таки. Он не додумал фразу, но песчинки страстно скрипнули на его зубах.
«Надо, — думал Андрей. — Надо объясниться сегодня после ужина. Надо поговорить по-настоящему. Надо что-то придумать». Хотя сам не знал, чего он от нее хочет.
Он перегнулся через гранитный край в поклоне этой местности. Город-призрак и река-обморок. Жар суховея. Солнце за серебристой завесой напоминало белок яйца, сквозь который едва-едва проступает желток. Голое яйцо. Вероятно, утиное. Где ты там внизу, ждешь ли вечерней встречи, утиное сердечко?
Потом навестили зоопарк, распростертый как город в городе.
Вход — огромная оранжевая морда тигра из гипса, разинутая в клыкастом зевке. Андрей ехал в повозке с розовым балдахином, запряженной парочкой мускулистых пони вороной масти, и спрыгивал возле решеток, сеток и бронированных стекол, галантно подавая Ульяне руку.
Жирафы, верблюды, медведи... Был выходной, повсюду сновали и верещали дети. Белый голубоглазый тигр-одиночка беспокойно ходил из стороны в сторону, Андрей следил за его плавной спешкой, сопереживая. Черный волосатый шимпанзе с седенькой бородой щелкал зажигалкой и попыхивал сигаретой, к всеобщему лютому восторгу. По веткам прыгали лемуры с вопросительными знаками пушистых хвостов и таращили желтые блюдца глаз. Кланялись весенними рогами косули, в чьих пугливых глазах отражалось желание немедленного бегства вглубь загона. Монументальный слон шевелил простынями ушей, степенно кивал публике, захватывал хоботом яблоки и морковь и мгновенно их вдыхал...
— Все наши слоны — это потомки слона-героя, — известила Ульяна отрывисто-громко, пересиливая детский гам. — Первый слон был из Вьетнама. Его подарил Хо Ши Мин великому вождю товарищу Ким Ир Сену.
Собачий павильон. Напротив водоема с бегемотами резвились и лаяли квадратные шнауцеры, немецкие овчарки с высунутыми языками, маленькие лохматые песики-хризантемы ши-тцу, слюнявые сенбернары, долгоухие спаниели, белые и абрикосовые пудели.
Потом ехали по чистому, без единой мусорин- ки городу, и он, сам не зная как, то ли сочувственно, то ли с завистью разглядывал людей на остановках и за стеклами транспорта, думая, что они прожили всю жизнь, как их отцы и деды, матери и бабушки, и не знают другой жизни и других стран, разве что могут навестить иностранных зверей. Это все происходит в наше время — параллельная реальность. Местное время — это календарь праздников, словно в церкви, все запаяны внутри большого мифа, и поэтому здесь и сама смерть не страшна: что личное исчезновение, что гибель вселенной.
Ехали через квартал пятиэтажек, где проводился двойной урок — рисования и труда. Жильцы домов, высунувшись наружу и рискуя выпасть, малярными кистями старательно мазали стены вокруг окон, каждый заполняя свое пространство. Один дом увлажняли изумрудной краской, другой — сапфировой, третий — янтарной. Из каждого окна — человек с кистью, на каждом подоконнике — ведро.
— Устали? — спросила Ульяна.
— Немного.
— Надо хорошо спать. Завтра у нас народный дворец учебы, школа для сирот, ткацкая фабрика, Музей подарков вождям.
Он поднялся в номер, принял душ, спустился.
Почетный караул официанток у дверей в изящных одеяниях, и среди них знакомый наряд: охристо-желтая юбка, розовый жакет. Он уже улыбнулся ей, когда понял, что это не она. С досадливой кривой ухмылкой, как обманутый школьник, он стремительно прошел мимо нее в столовую. А может, все же она? Что-то поменяла во внешности, еще раз ту же прическу. Кстати, как ее зовут? Озеро. Драгоценное озеро. Он не помнил, как по-корейски.
— Здлавствуйте, — протяжно обратилась девушка, подступив к его столу. — Сито вы будити?
Он тяжело смотрел на нее.
— Джин-Хо? — имя резво всплыло само собой.
Плоское лицо, высокие, почти квадратные скулы в бисерных прыщиках. Ее смущение вызывало раздражение.
— Джин-Хо? — она залилась переливчатым стыдливым смехом. — Это я! Да, так, так. Джин-Хо.
— Нет, погодите, — он обвел отчаянным взглядом официанток, кланявшихся возле столов, и туристов, уже поднимавших свои рюмки и кружки. — Стоп! Мне нужна моя! Та, которая была раньше. Понятно? До этого! Ее звали Джин-Хо! Где она?
— Джин-Хо, Джин-Хо, — гнусавым колокольчиком вторила девушка. — Это я. Джин-Хо. Я вам ваша еда даваля.
Совсем другая, коричневая лента свисала через ее сердце до самого пола.
Человек из массовки
Собирались на улице толпой человек в двести, долго (бывало, по два часа на морозе) ждали, когда бригадир раздаст талончики и охрана запустит внутрь. Тесно стояли на втором этаже в просторном кармане коридора, потом шли строем.
Больничный запах останкинских коридоров.
Всё ближе яркие софиты огромной операционной.
На стенах — фотографии ведущих, лучших врачей этой клиники, которые улыбаются, как один, рекламируя недосягаемое, но все же возможное счастье.
Игорь Анатольевич уже целый год ходил сюда, как на работу, а все не мог привыкнуть. При подходе к эфирному залу влажнели черствые ладони, ознобная дрожь пронизывала мышцы, словно ему сейчас выступать на всю страну, отстаивать свою правоту, отражать нападки.
Отсидел молодцом несколько часов телешоу, иногда за день переместившись с канала на канал — с этажа на этаж одного здания, а получил за месяц всяко больше, чем он, военный пенсионер, мог бы заработать каким-нибудь охранником. Деньги не самые большие, но — «курочка по зернышку», как с затаенным бахвальством говорил Игорь Анатольевич жене, отправляясь на очередную съемку из своего Зеленограда.
Он предпочитал сниматься тут, в останкинском телецентре, особенно когда обсуждали политику, к которой дышал неровно. Изредка бывал в ангаре давно закрытого авиационного завода на других съемках — про скандальную жизнь звезд, но там не нравилось. Целый день под вопли ведущей и похабные истории гостей в жаркой духоте, кровь закипает, сидишь на жестком, не дают попить и не пускают в туалет. Игорь Анатольевич запомнил навсегда: в сумерках бригадир трусцой выбежал за шлагбаум, люди бежали следом, толкаясь, и вдруг на синий снег упало тело, покатилась шапка. Быстро темнело, светили телефонами, мертвого тормошила и звала по имени немолодая женщина.
В Останкине обращались подобрее.
Игорь Анатольевич перед зеркалом в туалете уложил русые волосы на косой пробор мокрой расческой и, поглядев строго, не мигая, прошелся по кустикам бровей. Тугие мешочки выбритых щек. Зацепил, потянул и назло боли вырвал волосок из ноздри. Приличный вид: синий костюм, белая рубаха, застегнутая до кадыка. Здесь с этим строго: небрежно оденешься — не пустят в телевизор.
Рядом азартно потирал руки под сушилкой похожий на ожившего покойника холеный депутат, бежево-бледный от пудры и крема, в парадном костюме, с топориком значка на лацкане и залаченны- ми стеклянными волосами.
Игорь Анатольевич дождался и тоже высушил руки, которые все равно стали влажными, когда он вышел в коридор и заметил, что родная массовка потянулась в сторону зала.
— Ой, Игорек! Ты?
Он резко повернулся влево. Из дверей смотрела приземистая большегрудая женщина в обтягивающей леопардовой кофте и с белокурыми локонами.
— Тетерев! — бойко и полувопросительно назвала она, и он сразу же отозвался:
— Галка!
Обнялись.
Он погрузился в сладкие, наглые и многослойные ароматы ее парфюма.
Играя пухлыми пальчиками, она увлекла его в комнату, где две сильно накрашенные девицы мели кисточками по лицам двух мужчин, сидевших перед зеркалами, которые заливал ослепительный свет маленьких лампочек. Игорь Анатольевич не разобрал, кто они, эти двое, весело и громко что-то обсуждавшие.
— Ну ты как? Ты где? — торопливым полушепотом вызнавала она, ощупывая его и оглядывая. — Это сколько я тебя не видела? Нет, ты скажи. Так и не сосчитать.
— Порядочно. — смущенным баском протянул он. — Поди, со школы.
— Вот жизнь! А все равно сразу тебя узнала. Я ж как в Москву переехала, все связи оборвались.
— Очень зря, — Тетерев рассудительно пожевал сухими губами. — С некоторыми до сих пор встречаемся. В «Одноклассниках» дружим.
— А меня нигде нет! Да ну его, этот интернет чертов, и так забот полно. Я-то, видишь, тут красоту навожу с утра до вчера. А ты хоть кем у нас стал?
Девицы одновременно подняли над головами своих подопечных серебряные флаконы и выпустили шипящую седую пыльцу. Из оседавшего облака раздался зычный смех. Освобожденные от черных гладких пеньюаров, мужчины развернулись в креслах и встали, и Игорь Анатольевич узнал непримиримых на всех эфирах спорщиков, режиссера и политолога.
— Капитан второго ранга. На подлодке служил, — он махнул рукой, сторонясь и пропуская загримированных.
— Молодец, Игорек. Да кто бы сомневался. Какой ты мальчишка был! Самый-самый. Помню, Леньку Елагина из класса ни за что выставили, так ты из принципа встал и вместе с ним пошел.
— Как ты все это помнишь? — засмеялся он, глухо, с удовольствием и одновременно беспокойно. — Ну ладно, пора, — виновато посмотрел на дверь.
— Куда? — выпалила Галка и, догадавшись, ободрительно подмигнула — На подработке?
Он ощутил скупой румянец, лизнувший щеки.
— Может, это. после программы загляну?
— Давай, Игорек милый, заглядывай.
Он выскользнул в коридор и поспешил вприпрыжку, нелепо размахивая руками, как опаздывающий школьник.
В зале юные ассистентки лихорадочно рассаживали зрителей. Молодежь, как обычно, сосредоточили впереди, пожилыми забили галерку. Громогласный и свирепый мужицкий голос свыше то и дело выдергивал и пересаживал человека, как морковку, иногда даже разрушая пары («Девушка в красном, девушка, ну не тупите, вы, вы!»), чтобы вместо однотонности по рядам расстилалась оптимистичная пестрота.
Игорь Анатольевич отправился в середину и весь обратился в слух: не попросят ли переместиться.
Сколько раз Тетерев ходил мимо гримерной, а с Галкой столкнулись только теперь. Это судьба. И этот зал — тоже судьба: у каждого свое место, можешь попробовать занять его сам, но будь готов, что в любой момент загремит голос хозяина. Как сильно изменилась одноклассница, как легко он ее узнал и как странно было это узнавание! Мгновенным выныриванием преодолел глубину в тридцать лет.
Среди одноклассниц ему нравилась отличница Света, а Галка была так себе. Вот что время творит: она стала чем-то симпатичнее себя школьницы и уж точно интереснее нынешней подспившейся и отцветшей Светы. В школе он девчатам, конечно, нравился. Высокий, широкоплечий. Играл в баскетбол за районную команду. Был строг к себе и людям. Правильно Галка напомнила: мог и с учителем поспорить. Всегда стоял за правду. Так отец его воспитал, простой шофер, а по духу — боевой генерал. Игорь с детства готовил себя к армии. Хотел в десантники, попал на флот.
Погас свет, заметались кровавые молнии, начиналось шоу.
Напряглись мышцы, тело словно изготовилось к прыжку. Тетерев украдкой подул на потеющие ладони. Его и тревожил, и радовал механизм телеэфира, особенно прямого: всё четко, по команде, по-военному. Но сейчас ко всем этим обычным ощущениям примешивалась какая-то новая смутная досада.
Вспыхнули софиты. Аплодисменты зашумели плотным дождем с подпрыгивающими градинами. Тетерев, заглушая пронзительную скороговорку вертлявого ведущего в узких очках, бодро лупил ладонью о ладонь.
Ведущий коварно улыбнулся, швырнул свой вопрос, и гости, сидевшие полукругом, стали отчаянно кричать, уничтожая друг друга. Не умолкая ни на миг, они рвали микрофоны из цепких ручек ассистенток.
Игорю Анатольевичу все было привычно, он сидел ровно и прямо, тайно возбуждаясь, душой втягиваясь в спор, который показался ему важным.
— Надо покончить с этой некрофилией на главной площади! — надрывался тот самый холеный депутат.
Зал по сигналу взорвался аплодисментами. Игорь Анатольевич легонько пожал плечами и вяло, нехотя щелкнул пятерней о пятерню.
— Начнете его хоронить — он вас самих похоронит! — возопил полуседой режиссер в черном свитере грубой вязки.
Эту фразу тоже одобрили аплодисментами, захлопал и Тетерев — горячо, с чувством.
— Почему? Почему мы никак не расстанемся с нашим прошлым? — схватил микрофон политолог в серой водолазке. — Оно давно мертво. А мы его гримируем и любуемся.
Надо было аплодировать, весело захлопали все, но Тетерев лишь соединил и помял свои скользкие руки, как бы их умывая. «Нет, нет, извиняй. — мысленно сообщил он невидимому хозяину. — Это я никак принять не могу».
— Он всю Россию кровью залил! — гордо пропела дама в длинном льняном платке. — Пока он там лежит, над нашим Кремлем нависла тень новой революции.
Опять по сигнальному взмаху — мощные аплодисменты. Снова Тетерев не хлопал. Куда девать руки? Скрестил пальцы в замок и выгнул с хрустом. Голова кружилась, как будто выпил. Пьянила непонятная отвага, которая взялась из неясной досады.
— Ну и прекрасно! Значит, получите революцию! — крикнул режиссер хрипло. — Бойтесь! Он еще проснется!
Оратора тотчас заткнули осуждающим гулом и ропотом, а Игорь Анатольевич несколько раз хлопнул, одиноко и сочно, как в дурном сне.
Женщина-статист в розовой кофточке, сидевшая справа, покосилась на него с суеверным испугом, не переставая низко гудеть.
Он покосился на нее с ответной опаской, мгновенно холодея и трезвея: «Че это я, в самом деле? Все, все, хорош чудить. Лишь бы не заметили.» — и уже сложил губы, подхватывая общее гудение, но тут прервались на рекламу.
Ведущий убежал курить. Гости разминались на круглой площадке студии, глотая поднесенную воду из пластиковых стаканчиков, общаясь между собой и по мобильникам. Зрители сидели. Из бокового входа, из узкой черноты, предварявшей сияние зала, выскочила девица в меховой жилетке, с изогнутым рогом через все лицо от уха ко рту. Она звонко общалась с микрофоном-наушником, озирая зал, а потом дрессированной козочкой, стуча каблуками, поскакала вверх по ступенькам и остановилась в том ряду, где Тетерев, и точно бы изготовилась боднуть:
— Какой он? Синий? А? Разве синий? Он голубой, застиранный весь. О'кей! — она зло посмотрела ему прямо в глаза, и он зачарованно не отвел глаз, сразу почуяв, что это по его душу. — Мужчина!
— Я? — он показал на себя, как будто хватаясь за сердце.
— Встаньте!
Тетерев вскочил. К нему повернулись головы со всех рядов.
— Этот? — проблеяла девица в шишечку микрофона. — Мужчина! Вы почему не работаете?
— Что? — растерялся Игорь Анатольевич. — Я.
— Вы работаете или нет?
— Я. Я — военный пенсионер.
Вокруг зашуршали смешки, как в школе, когда позорят у доски.
— Как фамилия?
— Тетерев, — сказал он негромко, но очень внятно.
— Тетерев, — жестоким эхом отозвалась девица. — Садитесь..
Он заметил, что с круглой площадки, стоя рядом и не прекращая беседу, на него недоуменно посматривают два давних спорщика.
— Дельные вещи говорите! — Игорь Анатольевич повысил голос и показал режиссеру кулак солидарности. — Так их, негодяев! Все у народа отобрали, а теперь льют помои... А вы что? — переключился он на политолога, не разжимая кулак. — Вам советская власть все дала! Разве не так? Небось партийным были?
Политолог не ответил, насмешливо вздернув бровь, и режиссер, утешительно обнимая его за плечи, продолжил что-то рассказывать. Они уже не поднимали глаз на Тетерева.
— Да просто обидно иногда, — обводя взглядом массовку, сказал он все так же громко. — Я присяге не изменял!
— Тише ты, чего выступаешь? — потянул за рукав парень, сидевший слева.
— Львович, он контуженый! — прозвенела ассистентка в микрофончик и, стуча каблуками, проскакала вниз по ступенькам.
— Минута до эфира! — парализуя всех, включился громкоговоритель. — Эй, там! На место сел!
Грозовой голос свыше.
Вокруг зашикали. Тетерев неловко развел руками и сел.
Его накрыла запоздалая волна стыда, вымывшая все мысли, кроме одной короткой: «Зачем?»
Но было так неудобно обдумывать свою бун- ташную дурь, что осталось искупать вину образцовым поведением. Он сделался как все, и лучше всех, лучше себя любого, собранный и автоматичный, верный дисциплине шоу. Он высоко держал голову, чувствуя шейные жилы проводами под напряжением. Он почти не вникал в отчаянный спор, который сместился в сторону Сирии и Ирака. Сам не понимая чему, он долго аплодировал, пока покрасневший депутат обличительно и размашисто тряс указательным пальцем, как больной, изнуренный жаром, встряхивает ненавистный градусник. Когда надо было гудеть и роптать, гася одного выскочку- иностранца, Тетерев загудел, загурчал — гур-гур- гур — вместе со всеми. От слишком яркого света темнело в глазах.
Потом в коридоре он жался к своему усталому стаду и ждал, как и все, бригадира. Тот возник, пастушок в распахнутой дутой куртке, и уверенно повел их к лестнице. Проходя мимо гримерной, Тетерев вспомнил: «Галка» — и ответил себе: «Не тот момент».
— Стой!
Дробно стуча копытцами, им навстречу неслась девица в меховой жилетке, уже успевшая сбросить рог микрофона-наушника.
Толпа встала. Наскочив на бригадира, девица выдала запыхавшимся и потому особенно злым голоском:
— Тут у тебя один неадекват. Тетерев фамилия. Этого из всех списков. на фиг!..
Пастух энергично кивнул, будто услышал радостную новость.
«Фамилию запомнила», — досадливо подумал Игорь Анатольевич и, пускай маячил сразу за бригадиром, не успел сообразить, что сказать: девица унеслась, а толпа двинула дальше.
Он прислонился спиной к стене, мимо шли гурьбой бедные нарядные люди. Многих из них он встречал на общих эфирах, но ни с кем не сблизился, не знал ничьего имени. Знал только, что все услышали его фамилию. Но похоже, кто именно Тетерев и чем он плох, им было безразлично.
Дверь в гримерку была приоткрыта, он открыл ее полностью, там празднично толклись: смеялись, вытирались влажными салфетками, чокались за столиком с коньяком и фруктами. Тетерев сиротливо встал на пороге, чуть пошатываясь, и стал высматривать одноклассницу.
Она сама заметила его, подлетела и затараторила, наливной грудью и знойным ароматом вытеснив в коридор:
— Игорек, видишь, сейчас не до того. Давай телефонами обменяемся. Или в другой раз.
— Гал! — перебил он, отступая. — Не будет другого раза.
— Почему?
— Набарагозил, — он остановился и усмехнулся.
— Чего?
— Набарагозил, — повторил почти по складам и, морщась, почувствовал, как вновь поднимается откуда-то со дна горячая бунташная боль: — Гал!
— Чего? — лицо ее радужно мерцало.
— Ты ж у нас звеньевая была. Верно?
— Ну.
— А они, Галка, как начали помоями. всё на свете. всё, чему мы клятвы давали. Я такому хлопать не могу! Я понимаю: есть правила, сиди смирно, ладушки-ладушки, с гостями ни-ни. Да, признаю, не удержался! Ну и сказали: больше Тетерева не пускать.
— Ну и дурак, — бросила она сердито и добавила, мгновенно смягчаясь: — У нас все по-взрослому. Ладно, тебе жить. Прости, пора мне.
В коридоре друг против друга висели фотографии знаменитых ведущих: один простодушно обнажил зубы кролика под белыми усами, другой, древний и лысый, улыбался тонко, змеино.
— А ты их пудрила, Гал? — спросил Тетерев, показывая глазами на портреты.
— Я всех почти. — неопределенно ответила она, — Я тут пятнадцать лет уже, вообрази.
— Ты их пудрила, а они нам мозги пудрят! — он заржал коротко и безумно.
— Игорь, ты ничего не пил? — она даже подозрительно потянула воздух, густой от ее духов.
— Это ты меня напоила.
— Когда это?
— Опьянила. Памятью. Опоила. Помнишь, какой я был? Твои слова! Самый-самый. Принципиальный!
— Ты хоть семейный? — она жалостливо покачала головой.
— А то. Жена, двое сынков.
— Муж, дочка, — откликнулась четким паролем. — Вот это, Игорь, и есть самое-самое.
Тетерев порывисто подался к ней и чмокнул в блестящую щеку.
Он взмахнул руками, словно желая взлететь, и быстро зашагал, почти побежал по коридору.
Он спешил, огибая встречных.
Попал в говорливую, решительную ораву детей и шел вместе с ними, пытаясь выбраться вперед: «Ребят, пропустите». Видно, они шли на свое, детское шоу, и среди них был свой бригадир. Дети хихикали, сыпали бранью, не замечая его, как сверстника.
Наконец они завернули в холл возле нужной им студии, Игорь Анатольевич опять ускорился и уже в конце коридора поравнялся с политологом в серой водолазке, одиноко торчавшим у закрытой двери. Надо было отвести взгляд, но Тетереву захотелось что-нибудь сказать напоследок.
— Простите.
— Да? — тот медленно повернулся.
— Вы на меня не обиделись?
— Что-что? — поползла вверх аккуратная бровь.
— Я, может, в чем не прав, нас ведь так воспитали.
Дверь открылась, и, обмахиваясь плотным конвертом, как веером, вышел режиссер в черном свитере.
— «Следующий!» — кричит заведующий. — он ласковым движением подтолкнул политолога в ту же комнату.
Тетерев сбежал по лестнице, схватил в гардеробе куртку и оказался во дворике. Его окружили темень и стужа, будто прошла целая вечность с той солнечной поры, когда он вошел в это здание.
Снежинки неслись по ветру бешено, но красиво, как живые. Запрокинув голову, он увидел, что чем выше, тем они гуще и смелее. Останкинская башня, подсвеченная разноцветными лучами, мутно светилась из этой белесой круговерти, как ось огромной возбужденной юлы. Ветер принес чьи-то плаксивые голоса, за оградой почудилась людская возня, остатки очереди...
Когда Игорь Анатольевич очутился там, за воротами, он не понял: то ли обознался, то ли в последнюю минуту опоздал — никого не было, только нагромождение машин на стоянке и несколько скрючившихся, прячущих огоньки от ветра курильщиков. Один из них стал щелкать зажигалкой, спасая погасшую сигарету: нос и челка, выхваченные туманными вспышками, показались знакомыми, Тетерев подступил и украдкой, доверительно поинтересовался:
— С передачи?
— Водитель, клиента жду, — рявкнул человек, отбрасывая сырую сигарету.
Игорь Анатольевич вспомнил, что однажды деньги выдавали подальше от здания, возле пруда.
Метель крутила хоровод фонарей и деревьев. Он быстро шел со сжатыми кулаками, по щекам размашисто царапали белые колючки черного воздуха, все тонуло и пропадало, и опять мерещилась людская суета.
Аусвайс
— Какой он молодец! Какой он урод! Ка-а-ако-ой. Дворцов втянул воздух огромным долгим зевком, не в силах поднять голову и пошевелиться.
О себе думалось в третьем лице и бредово. И этот бред почему-то немного облегчал его состояние. Болотная гниль бурлила в животе и тошно подступала к горлу.
Он тер глаза, чесал голову, с шипением заглатывал воздух и с урчанием выдыхал, стараясь ослабить сжимавшие голову стальные обручи. А между тем надо было не просто шевелиться, а вставать с постели, чтобы через несколько часов выйти на трибуну и делать доклад перед другими депутатами.
— Пора завязывать с бухлом!
Дворцов подскочил и бросился всем телом, голый, босой, большой, дрожащей рукой зажимая мокрый рот, из которого властно просилось болото.
Его мощно вывернуло, и тотчас кто-то раскачал гремящие бубенцы головной боли, он схватился за вспотевшие холодные виски, со стоном притормаживая этот перепляс.
Он залег в пенную ванну, выставив брюхо, наблюдая, как поднимаются теплые топи, и сосредоточив взгляд на глубоком пупке. Когда пупок скрылся, лежащий зажмурился, и вспышками воскресла ночная пьянка: горланил, гоготал, глотал. Кабак, коньяк, караоке. Головная боль таяла, растворяясь в щекотных лопающихся пузыриках. Постепенно лицо становилось надменным и покойным, чванливо выползла нижняя губа.
Жаркое забытье склеивало веки, монотонно бубнящая вода поднималась к подбородку, намачивая волосы сзади, пена трогала ноздри.
— Коля! Коля! — это испуганная жена, нырнув рукой под воду, тормошила за плечо.
Он стремительно сел мраморной от пены громадой, наплескав на пол.
После, уже в костюме, особенно щедро окропил шею, уши и запястья одеколоном, как будто так пытаясь через кожу опохмелиться.
В машине полулежал и одним полузакрытым глазом недовольно следил за напряженным движением и водителем, терзавшим руль. Он приспустил стекло и сплюнул, окунувшись из студеного салона в раннюю теплынь июльского утра. А в том ярко освещенном зале, где ему коротать весь день, сидишь и не знаешь, что за стенами: солнце или дождь, закат или стемнело.
Дворцов снова протяжно зевал, и в каждом зевке было уготовление себя к привычному распорядку жизни, когда он, зампред комитета по инвестициям, с непроницаемым полным лицом выйдет у парадного подъезда мрачно-серого дворца и, мигнув на входе стражнику и не утруждаясь показом ксивы, потянет золотую ручку тяжелой двери, а затем, чинно ступая, поднимется по красным коврам и мраморным лестницам на третий этаж или поднимет свое тело на лифте и свернет в зал заседаний. На этом пути от улицы до зала вечно ошиваются докучливые чудики, полоумные активисты, блудо- ватые журналистки, которые норовят сопровождать, как рыбы-прилипалы, с расспросами и просьбами, но он матерым китом будет двигаться вверх, отваживая их самим своим грозным, неприветным видом.
Чуть кивнув очередным стражникам, он попадет в депутатский коридор, устланный лакированным сосновым паркетом, как будто залитый блестящими лужами. В этом заповедном пространстве надо быть более чутким, все время меняя выражение глаз: от стеклянно-равнодушного для общей массы к лукаво-свойскому для тех, кто того достоин.
В зал он заплывет сверху, через «водопой». Возьмет со столика бутылку воды без газа и неспешно пойдет к своей первой парте, расположенной напротив президиума, изредка с кем-то ручкаясь и кого-то похлопывая.
Со своими есть о чем потрепаться: вполголоса говорили о новых деньгах, новых бабах, новых часах, о заводах и пароходах и правильных налоговых декларациях, обсуждали знакомых, примеривая их положение: кто-то просил убежища за границей, кого-то, наоборот, за границей прижали, часто это были одни и те же лица.
Дворцова, как и всех, мандат защищал лучше любого бронежилета. Пока есть ксива, нельзя арестовать или обыскать. И лишить ее нельзя в одночасье — дает время скрыться.
Посудачив, они рассядутся в креслах песочного цвета под огромными хрустальными люстрами, каждый перед экраном с собственной иконкой в правом углу, и отметятся, множеством указательных коснувшись дисплеев. Один за другим на трибуну начнут выходить докладчики, постными и скорыми, как у пономарей за аналоем, голосами зачитывая священные слова и цифры...
«Внести изменения в закон о внесении изменений в закон об изменении положения закона о регулировании акционерных обществ, внеся изменения в пункт 1 и 8 статьи 42 и дополнение статьи 43 пунктами 5, 9, 11.»
Начнется голосование — вскрики в разных частях зала, над головами разных фракций, иногда «За! За голосуем!» и «Против!» сливаются в странную перебранку. У тех, кто кричит, имеются жесты на все случаи: за — гордая мачта руки, против — руки, перекрещенные, как кости на пиратском флаге, воздержание — волнистое порхание обеими пятернями.
Дворцов дождется своего выхода и зачитает что положено, не так бегло, как многие, а с опытной ленцой, степенным баритоном.
После голосования в буфете благожелательно кивнет на расторопное: «Вам как обычно, Николай Петрович?», и курчавая суховатая женщина за стойкой, заварив ему капучино, что-то черканет в тетради, где ее красивым почерком на странице 17 записана фамилия человека, оплатившего всё на годы вперед.
Иногда он тут завтракал — домашними сырниками или слипшимся горячим бутербродом, но нечасто, еще реже обедал в столовой, уважая лишь десертный кисель, переливавшийся перламутровым свечением. Дворцову нравилось наклонить стакан, и, почти поцеловав, прокусить красноватую пленку, и так держать, и тянуть до самого дна густую тепловатую сласть.
Он опять глубоким и широким зевком вгрызся в ледяной воздух автомобиля и выдохнул, мокро скалясь, вытравляя из себя минувшую ночь.
Черная «бэха», сияя на солнце, заехала за шлагбаум и встала у серого здания.
Водитель выбежал, распахнул дверцу, и Николай Петрович, выбравшись, вразвалку зашел в бронированную будку, предварявшую парадный подъезд.
Секундное моргание — и он двинул дальше мимо призрачного привратника, когда тот прозвенел мальчишеским голосом:
— Документ предъявите!
— Ты че шумишь? — Дворцов вяло хлопнул себя по сердцу и, вдруг ощутив предательскую тонкость материи, уже понимая, что пусто, все же погрузил руку в нагрудный карман пиджака.
Он ощупал, охлопал и обыскал себя всего. В правом нагрудном — остроугольная стопка визиток и шелковый платочек, кожаное портмоне в левом кармане брюк, крупный мобильник — в правом кармане, но бурый прямоугольник ксивы под скользким ламинатом исчез, как будто не бывало.
Заметив его замешательство, привратник стал увереннее:
— Людей не задерживайте! Выйдите отсюда!
— Погоди, — Дворцов наконец взглянул на него: узкоплечий дылда с оттопыренными ушами в темно-синей амуниции. — Ты че, меня не узнаешь?
— Мужчина.
— Я не мужчина, я депутат, — он навис над стражем и его компьютерным устройством на подставке и заговорил сипло, с неохотой: — Ты че, новенький? Дворцов моя фамилия. Двор-цов! Ты давай. пробей по базе. сверь с картотекой.
— Ничего не знаю, — сказал юнец твердо. — Есть инструкция. Без документов нельзя.
Один за другим, показывая ксивы, через будку проходили люди, но депутатов, которых знал, как нарочно, не попадалось, может, это были их помощники или сотрудники аппарата.
Зацепился глазами за знакомое смуглое лицо молодого избранника от Бурятии, чье имя забыл, и обрадованно окликнул его:
— Привет!
— Привет! — тот мазнул смешливым взглядом и исчез, увлекаемый неудержимым притяжением этого здания.
— У меня регистрация сейчас, потом доклад делать. — голова пульсировала, вновь наливаясь гулкой болью. — Ты че, в самом деле? Первый день? Зови старшего!
— Я сейчас подкрепление вызову, — резко пообещал страж.
— Ладно, ладно. Разберемся. — забормотал Дворцов и вышел на улицу, точно надеясь унять головную боль, которая лишала способности быстро соображать.
Люди спешили по утренним делам, чуждые этому зданию, никогда в нем не бывавшие. Но кто-то непрерывно вливался именно сюда. Дворцов стоял хмурым столпом и растерянно пытался перехватить их взгляды. Они входили в будку, на него не глядя или, что было обиднее, глядя сквозь него, сосредоточенно-безразличные. Он мог бы преградить дорогу какому-нибудь собрату-пиджаку или схватить за локоть, но не решался, дико таращась посреди этого все еще привычного, но так нелепо и внезапно сломанного мира.
Золотой герб над темным мрамором подъезда смугло плавился, отражая разгоравшуюся жару. Дворцов задрал манжет: бледно-золотые Piaget показывали без пяти десять. Замутило, померещилось, что начищенные ботинки покрываются золотой скорлупой, и он опасливо переступил с ноги на ногу. Он положил руки на живот, успокаивая его поглаживаниями и ощущая большой сковородой, на которой жарится и скворчит солнечная яичница.
В брючном белоснежном костюме шагала блондинистая депутат Лейкина, чемпионка-теннисистка. Она озирала все влюбленно и доверчиво и ослепительно улыбнулась Дворцову.
— Маша, Маш, — он попытался изобразить встречную улыбку и доверительно нагнулся к ней. — Ты меня знаешь?
— В смысле? — кокетливо засмеялась она, слегка морщась от его несвежего дыхания.
— Скажи ему!
— Кому?
Дворцов, приобняв, впихнул ее в будку:
— Ему! — он свирепо глянул на стражника, крепче обвивая ее спортивный стан. — Моя коллега. Все подтвердит.
— Петрович, хорош девчонку кадрить! На заседание опоздаешь! — протрубил, проходя, старый депутат-колхозник с лицом, похожим на вареную брюкву.
— Вот! — сказал Дворцов, торжествуя. — И он меня знает. Петрович. Николай Петрович. Это я. Ну что, пустишь меня?
— Не положено, — отчеканил страж.
Лейкина с тревогой покосилась на Дворцова, прозревая какие-то еще не известные ей, наивной и неопытной, чудовищные обстоятельства.
— Господи! — негромко вскрикнула она. — Во что вы меня впутываете? — с необычайной ловкостью крутанулась из-под его давящей руки и, не оборачиваясь, устремилась к подъезду.
Дворцов снова на улице вытащил мобильник, досадливо обнаружив, что заседание уже открылось. Набрал помощника — абонент недоступен: конечно, вместе вчера накидались.
Позвонил жене:
— Ленка! Я ксиву посеял! Ксиву! Удостоверение, твою мать! Почем я знаю где? Ищи! Все перерой! Ща водителя пришлю!
Набрал водителя:
— Леха! Потерял корочку! Давай, пулей к жене. Не найдет — значит, езжай по всем местам, где меня вчера, блин, носило.
— Ты чего митингуешь? — раздалось сварливое.
Он повернулся: рядом стояла чернявая бровастая старуха в цветастом платке с плакатом, свисавшим на грудь, на котором были наклеены какие-то пожелтевшие газетные заголовки и полароидные фотографии котят.
— Ты тут не стой, иди, отойди! — наставительно заворчала она. — У меня одиночный пикет! Вдвоем нельзя. А то заметут!
Дворцов, суеверно заморгав, не вступая в пререкания, отступил на десять шагов от будки и позвонил Михалеву, другану-депутату. Не подходил. Чертыхнувшись, пришлось набрать снова:
— Вов, здоров!
— Здоров, — сдавленно ответил друг.
Было слышно, как в зале сиротливо частил докладчик.
Дворцов сбивчиво изложил свою беду, просительно повторяя: «Вов, надо че-то делать!»
— Давай я тебе пропуск закажу, — предложил Михалев полушепотом. — Через десятый подъезд.
— Давай! — Дворцов просиял, и пробка на Охотном Ряду, застывшая под солнцепеком, сверкнула для него множеством рюмочек и бокалов.
Он с облегчением вытер сырой лоб тыльной стороной ладони, было не до платочка: отличная идея — можно получить пропуск, а уж в самом здании в зал пропустят, там его точно знают. И он уверенно выплывет на трибуну и спокойно, размеренно произнесет: «Данная поправка в части внесения изменения в абзац четвертый пункта 7 статьи 2 учтена поправкой номер 20 таблицы номер 1».
До доклада оставалось еще минут сорок, но недавняя вальяжность исчезла вместе с мандатом: он торопился, обходя родное здание по Тверской улице, по деревянным мосткам, сквозь пулеметную долбежку отбойных молотков и серые облачка пыли — перекладывали плитку.
В Георгиевском переулке с дворового фасада Думы теснилась очередь из посетителей: каждого под синим пластиковым навесом дотошно проверяла парочка коротко стриженных верзил в темно-синей амуниции. Он хотел направиться к ним сразу, но в отсутствие заветного документа ощущал себя легковесным, размагниченным, почти самозванцем и пристроился в конце, утешаясь, что успевает: всего-то переждать человек десять.
— Извините, вы же депутат? — ласково поинтересовался худой мужчина в черной майке, с седым чубчиком.
Дворцов притворился, что не слышит, но тот продолжал всматриваться в него испытующе, и уже смотрела вся очередь.
— Значит, решил поближе к народу! — порывисто сказал крепкий лобастый мужик в светлой рубахе без рукавов. — А мы многодетные, — он показал на стоявшую рядом розовощекую женщину. — С Ростова приехали справедливость искать. Наш дом снесли, а нас знаете, куда отселили? На болото. Где лягушки квакают!..
— Не слушайте никого. Вы-то мне и нужны, — вкрадчиво продолжал тот, что с седым чубчиком, впиваясь в Дворцова воспаленными глазами. — У меня есть сверхважная информация для депутатов. Вопрос жизни и смерти. — Он решительно усмехнулся и принялся выкладывать с азартом: — Здесь вам в питье подмешивают гадость. В воду, в чай, в кофе, в сок, во все. Чтоб вы были тихими и гладкими. Тихими и гладкими, да. Тут любого за год этой добавкой переделают. Был бы я депутатом — я б со своим термосом приходил и на всякий случай со своими бутербродами!
Дворцов в окружении околодумских ходоков неопределенно покачивал головой и разводил руками с подрагивающими пальцами, как дирижер, который в зале дает установку воздержаться при голосовании. Ему протягивали какие-то бумаги, которые он рассовывал по карманам.
Он нервно взглянул на телефон — пять процентов зарядки, забыл зарядить, а выступать уже минут через десять, — и тут подошел его черед.
— Паспорт, — скучно бросил верзила.
Услышав это простое слово, Николай Петрович похолодел.
Из подъезда выскочил лысый наливной депутат и толкнул его в живот, хищно прокладывая дорогу.
«Какой идиот!» — подумал Дворцов, но о себе самом, дурашливо хлопая по безнадежным забитым карманам.
Он мог бы снова возмутиться, что его не признали, напомнить, кто он есть, попробовать уговорить, но вместо этого, злясь на ту влагу, которая начала жалко туманить зрение, пропустил кого-то другого и отошел в сторону.
Ему, непривычному к подобным помехам, теперь казалось: вселенная в заговоре против него и над ним злорадно потешается. Он мог бы и рассмеяться над своей маленькой трагедией, но ее пустяковая малость была особенно унизительна: что-то мешало, царапало и жгло, как в детстве, — вероятно, ощущение так легко опровергнутого могущества.
Телефон завибрировал, он достал его: звонил глава комитета, очевидно, разыскивая докладчика.
Дворцов смотрел на телефон, потерянно медля, поднес к уху и, набравшись духу, бодро выпалил:
— Але!
Услышал неживую пластмассовую тишину, опять взглянул на телефон и увидел, что тот погас.
Дворцов кисло хмыкнул. Погасла последняя надежда, делая его беззащитным и одновременно свободным, нагим, как травинка или червь.
Он уронил мобильник за ненадобностью, расслабил узел галстука, потом ремень, сорвал галстук, снял и бросил пиджак под ноги. Все началось с потери одной небольшой вещицы, тайной пружины гардероба и жизни, через эту краснокожую вещь жизнь была соединена с этим серым зданием, и теперь в жертву этому зданию хотелось принести все.
Он замешкался, не понимая, от чего избавляться дальше: ботинок или рубашки, но ясно желая одного — освобождения.
Русские на руинах
Собиралась гроза, надвинулись мощные тучи, вихрь поднимал и кружил пыль, швыряя в глаза и за шиворот. Пыли становилось все больше, мы приближались к месту назначения.
Высокие стены бывшего тракторного завода простирались вдаль — настоящий мертвый город. Под ними покоились кирпичи и бетонные обломки, торчали ржавые железяки. Отсутствие крыш, оконные провалы, облезшая голубая краска..
Ветер крутил черно-серую пыль между стенами, уносил до небес и, казалось, так насыщал эти низкие тучи.
Виктор Евгеньевич, прямой, с морщинистым приветливым лицом и светлыми глазами, в светлосером пиджачке неспешно вел меня по советскому Акрополю и негромко объяснял:
— Работников — двадцать две тысячи, тракторов — тридцать три тысячи в год. Вся молодость моя. Начинал я помощником мастера. И так до начальника цеха. Вся жизнь!.. Разные трактора делали. На нашем дизельном целину пахали.
— А потом?
— А потом не стало ничего, ни завода, ни зарплаты. Так и жили без всего, но я хоть выжил, вот до пенсии дотянул. Да разве во мне одном вопрос? Правильно говорят: не имей сто рублей. Сколько здесь друзей настоящих было. Сто точно наберется! Ты себе только представь!
— И вы их всех помните?
— Конечно, а то! Как будто вчера вон в том цеху с Димкой Комаровым из чугуна детали отливали. Задний мост, корпус двигателя. Ты пойми, для меня ж это не просто камни, я про каждый закуток могу целый день говорить. Кто спился, а кто. Барышников утонул, Нефедов Серега сел, Кружков в бандиты пошел, ну и сгубил себя, Мишка уехал, однокашник мой, и нет вестей, вроде таксист у вас в Москве, Захаров Колька и вовсе. — худой рукой он ловко очертил ноль вокруг шеи и перекрестился.
Он шевелил узкими губами, перебирая имена, не для меня, а для чего-то еще, отражая небо и развалины отсутствующим взглядом.
— А дружили как? — спросил я.
Он не отвечал; туча раскинулась огромным небесным заводом с лиловой проходной, серыми корпусами и черными дымными трубами.
— В гости ходили. Помогали. До получки занимали и просто. вообще. Всяко бывало. И драки тоже.
— С друзьями?
— Не знаешь разве, как. Подерутся, потом обнимутся. Вот тебе случай. Недавно было, уже завод сломали, Ермолаев с Гордеевым пили-пили во дворе и за че-то поспорили. Ермолаев давай его душить, а Гордеев ему ножом. Увезли Ермолаева в больничку и протокол составили, а он ничего на друга своего не говорил. Посадили, значит, Гордеева, а у него жена, дети, и стал Ермолаев всюду возмущаться и письма писать: «Как так? За что друга моего посадили? Он ни в чем не виноват.» Но не помогло.
— Такая дружба?
— Они и сейчас переписку ведут. Да я и сам: сорвусь под конец дня, наору, зашпыняю, а ночью спать не мог, — он часто заморгал. — Помню, лежу и думаю: все, считай, родня, а ты на них.
Отвернулся навстречу новому удару ветра, и донесся негромкий глуховатый голос:
— Мы и сейчас дружим.
— Правда?
— Если помню, значит, дружу.
В тот вечер меня пригласили в клуб поэзии под названием «Сладостное слово» и сказали, что здесь очень ждут.
Каменные ступеньки вели в подвал, где суетливо-радостно встречала крупная пожилая женщина Нина Ивановна в темно-бежевом платье, пенные кружавчики у ворота. Ее улыбка не угасала. Пахло сыростью.
— Вы не взыщите, как говорится, — мы прошли в небольшую комнату: на стенах висели календари с котиками и церквями и стоял стол с чашками чая и кусками пирога на тарелках. — Кушайте, это свой, с курицей и картошечкой. И эти свои, не бойтесь, у меня чистая... — она нырнула в банку стремительной пятерней. — Ах ты, хитрый, не уйдешь! — и, поборовшись, поймала огурец.
Кто-то постучал в окно под потолком. Она секундно вскинулась:
— Опять ребятишки балуются.
Новый стук.
— Вы ешьте, ешьте. Хотят, чтоб я крикнула, тогда им весело. Жалко их, никто ими не занимается.
Маленькая старушка в ярко-розовом платочке жадно просунулась в комнату, позади толпились люди.
— Николавна, проходи в залу, чай после собрания, — строго произнесла Нина Ивановна и вновь переключилась на меня. — Ну как наш пирог? Правда, чудо? Вы готовы? Пойдемте слушать?
«Зала», куда я за ней проследовал, была комнатой побольше, но без окон, с президиумом — стол и два стула для меня и ведущей. На стульях разместились человек двадцать, почти все женщины, в основном немолодые. Сыростью здесь тянуло еще сильнее.
— Сегодня у нас необычный гость, — торжественно начала Нина Ивановна, — писатель из Москвы. Он нас всех рассудит!
Она объявила, что за неделю все желающие приготовили стихи, посвященные любви, и стала вызывать по списку. Женщины выходили и читали под вялые хлопки соперниц.
Кудрявая дама в синем, сладко пахнущая духами, поклонилась зале, затем президиуму, и я заметил, что малиновая помада испачкала ее верхний зуб.
Люблю тебя в разгаре мая И холодно когда, люблю, Навек душа твоя родная, За все тебя благодарю!
В конце стихотворения горячо захлопал бровастый старик, как я предположил, супруг-болельщик.
— Все это было, было, было, — вздохнула другая женщина, худая и бледная, в льняном сарафане, расшитом цветами.
Ведущая вызвала ее, представив: Анна Гамаюн. Та зашуршала листком и сбивчиво, но протяжно зачитала нерифмованные строчки:
О, следы на песке — это эхо беглянки,
Ее рай наслажденья так далек и так близок, Где-то там, где закатный пожар горизонта, Золотые загадки красивого тела.
— Ерунда, как и твоя шарлотка, — прохрипел старик с бровями.
— Почему это ерунда? — оскорбленно спросила сарафанная. — Я, между прочим, ваши беляши не обсуждаю.
— А ты обсуди, — насмешливо, как бы в сторону отозвалась дама в синем, — ты тесто месить научилась бы.
Мне стало совсем неуютно от этой склоки и от того, что придется судить, чьи стихи лучше, и, вскочив, я громко попросил:
— Расскажите немного про себя! У вас такое странное название «Сладостное слово». Кто придумал?
В зале засмеялись.
— Это в честь нашего завода, — с достоинством сказала узкоглазая женщина в плюшевом пиджаке.
— Сахарный завод у нас был, — пояснила Нина Ивановна, — при нем ДК. Мы там собирались, песни народные пели, танцевали, на разных инструментах играли. Сначала завод закрыли, потом ДК, ну, мы сюда и перебрались, в подвал.
— А чтоб показать, что дело наше правое, так и назвались: «Сладостное слово», — добавила узкоглазая.
— Сахар стучит в наше сердце! — это был другой старик, молодцеватый, длинный, он стоял у входа в кроссовках и футболке Sex Pistols.
— Легко сказать, перебрались. Нас отсюда все время гоняли. — вмешалась женщина с глянцевитой клюкой на изумрудной юбке, из-под которой выступали распухшие колени. — Пока Филиппов не разрешил.
— Все равно этот подвал непригодный, — продолжила Нина Ивановна. — Что ни год, то потоп. Наша Бия весной разливается, а дамбы нормальной нет. Прошлый год целиком затопило, по улицам лодки с эмчеэсниками гоняли. Паводок сойдет — мы соберемся, воду откачаем и всё, как можем, в Божий вид приведем, картины повесим. — широким жестом она показала на стены, — Это конкурс у нас был. Родной край. Кто чем рисовал: карандашами, акварелью. И бабушки, и внуки.
— И внучки! — раздался чей-то умиленный голос.
— Чего вам еще рассказать? У нас такое правило: на каждую встречу стараемся празднично одеться и каждый раз кто-нибудь свое любимое блюдо сготовит и принесет, угощает.
— Мы не только стихи читаем, — сказала женщина в черной майке с серебряными стразами и очках, скрепленных изолентой. — Мы инвалидам помогаем.
— Это да. Кто лежачий или из дома уже не выходит, мы к тем ходим, убираемся, еду носим, стихами радуем.
— И что, все сами? — спросил я. — Никто вам денег не дает?
— А кто нам даст, — зашумели в зале, — всё сами, вскладчину.
— Мы по богатым ходили, — Нина Ивановна с тонким посвистом втянула воздух. — Один помог, Филиппов. Он здесь большой шишкой был, прошлой весной за взятку посадили. Это он нас не выселил, спасибо ему. Вот он даже денег дал, смешно, правда, всего тыщу рублей. Раньше вокруг него хороводы водили, дружков половина города, тыща человек, наверное, а когда убрали, и вспоминать не хотят.
— Не имей сто рублей, — пробормотал я.
— Вот именно! Мы ему передачу делали: колбасу и носки.
— Сама вязала, — важно сказала старушка в розовом платочке.
— Мы ему и письмо написали, со стихами, — закивала Нина Ивановна. — Чтоб не горевал, всякое в жизни бывает.
— Моя сочинила, — приобнял старик даму в синем.
— А я что, не писала? — резко спросила женщина в сарафане.
— И ты писала, — добродушно усмехнулся он. — Целую поэму накатала.
Они рассказывали о себе, торопливо, упоенно, перекрикивая друг друга, чтение продолжилось, сырость пахла сладостно и сложно, хвоей после дождя и океанским бризом, и мне казалось, это катакомбы и первые христиане...
Когда настало время объявить победительницу, сказать оставалось одно:
— Прекрасные! Все стихи прекрасные!
Полоса
Он каждое утро ходил по гребаной полосе и наступал на плиты бережно, как на надгробия.
Гребаной полосу называла дочь; очевидно, ей было неловко при отце употреблять более резкое слово. Она предлагала отцу из таежного поселка переехать к ней в Пермь, но он говорил:
— А она? Куда ж я без нее.
— Что она тебе, жена?
— Может, и жена, и родня. Я же это. за ней слежу, как за кладбищем. Осенью завалит ее ветками — разгребаю, летом кошу, где трава лезет, зимой снег чищу. Ты меня знаешь: я без дела не умею. И вообще человек упрямый. Работаю и о тех, кто помер, вспоминаю. Как будто все они в одном месте лежат, а я им. это. вечный покой обеспечиваю. И на всякий случай работа — вдруг спасу кого-то.
— Кого спасешь? Какая работа? Кому она нужна? Чокнулся ты, папка, — нежно говорила Таня и гладила по голой голове.
У него голова была голая, выпали все волосы, но висели подковой седые усы. Был Алексей Петрович Соков худ, легок и с маленькими голубыми глазами — яркими, как у маньяка.
Полтора километра бетонки тянулись последним смыслом для Сокова и заканчивались непролазным болотом. Ему было шестьдесят три, жил на пенсию в поселке, где осталась сотня человек. Половина из них когда-то была у него в подчинении, но теперь никто не хотел помогать. Команда, которая рядом, живет вокруг годами, но не признает больше капитана. Только Антон Антоныч, коротышка, иногда помогал. Если сильно напивался — гордо и с песнями. А трезвый помогал тайком — или затемно, или ближе к сумеркам.
Здесь был аэропорт, и Соков был его начальником. Пятнадцать лет назад отменили самолеты и полосу, оставили площадку для вертолетов, сократили штат. Так большинство подчиненных стали безработными — кто уехал, кто остался и недобро следил за тем, как дело Сокова погибает. Восемь лет назад уволили всех, объект исключили из реестров. И с тех пор в ведении Сокова — рядом с его домом — остались и площадка, и полоса. Дом разрушался, надо было менять крышу, ставить новое крыльцо, но Соков все отчаяннее отдавал себя делу — под открытым небом.
Утром, покружив на площадке, уходил вышагивать по полосе, как журавль. Даже при славной погоде бетонка блестела, потная. Она все время крошилась, разделялась на плиты. Однажды в мае, ближе к концу, к болоту, он нашел мертвого волка. Тощего и тусклого. Оттащил и завалил листьями. Правильно было бы ходить с ружьем, опасно же, но Соков предпочитал таскать что-нибудь другое — зимой лопату, летом косу, — утешая себя, что и этим отобьется, если нападет зверь.
А земля под ветхим бетоном напрягалась, он это чувствовал, и хотела сбросить поклажу — давно не нужную. Соков сам был такой поклажей на земле. Жена умерла три года назад. Алексей Петрович знал свою вину в ее смерти. Надо было убраться из этих мест, она ведь в спокойствии нуждалась. Она слишком беспокоилась. Ругала по-всякому. Говорила, что он позорит себя и ее перед соседями: «Лучше сдохнуть и не видеть стыд такой!», и повторяла даже: «Лучше бы ты пил, а не идиотничал!» Она без конца называла Сокова сумасшедшим. И вот умерла. Во сне. Обычно громкая, оставила тихо.
По утрам, вышагивая бетонкой, Соков все чаще напрягал глаза и вчитывался под ноги, словно ждал, что увидит надгробную надпись «Сокова Галина Викторовна, 1945-2008».
Дочка Таня выросла и уехала в Пермь. Работала там в музее, но не простом, а современного искусства. Заявлялась раз в полгода, звонко смеялась, тормошила, несколько инструментов привезла, чтобы легче было нянчиться ему с полосой. И хоть смеялась, все время выходила на крыльцо и курила. Соков качал голой головой: «Замуж бы тебе» — и подозревал то, о чем и соседи судачили: «Танька у него проститутка», но она показала ему серию открыток, где высовывалась из люка надувного резинового танка с лицом, раскрашенным ярко-ало, как в клюкве. Корпус танка был полупрозрачным, светло-зеленым, и Соков, щурясь, спросил: «А ты чего там в танке? Голая?» — «Почему? В бикини», — мигом зарозовев, пробормотала Таня, спрятала открытки в дорожный баул и больше не доставала.
С тех пор как объект отменили, все оживились, торопя события: чтобы поскорее земля показалась, свободная. Оживилась природа. Несколько раз полосу заливало так, что она полностью сливалась с болотом, и Соков думал даже, что ее потерял. Но солнце творило чудеса, бетонка опять выступала, хотя, конечно, приходилось особенно потрудиться, расчищая от мути и гнили.
Зимой Соков раз в месяц нанимал мужика из другого поселка, проставлялся, и тот, озорно его матеря, сражался со снегом и льдом на своем тракторе. Летом повадились грибники. Эти чужаки ставили свои машины на полосе, а то и на площадке. Соков выскакивал из дома:
— Ехай отсюдова! Щас ребят позову, они вам покажут! Мне ружье принести, а? Это объект, понял? А вдруг самолет, и чего?.. Тебе на башку сядет, да?
Слюна прыгала у него на губах, глаза горели так электрически ярко, что грибники предпочитали не связываться с психом. Он махал руками страстно и длинно, зачерпывая небо, точно призывал самолет немедленно опуститься.
Было и такое: тогда жива была жена, дочка жила с ними и ходила в ближний поселок в школу, и работала еще небольшая, но команда, и на площадку еще иногда садились вертолеты, — приехали бандиты. Соков говорил с ними, тремя, отдельно, в конце полосы, где начинались топи.
Они разговаривали с ним загадочно и пританцовывая.
— Сухо, — полувопросительно сказал главный, круглоголовый и безволосый. — Сухо у тебя. Зачем землица, сука, пропадает? Глупо, земеля. Мы ж в Коми или не в Коми? Сам знаешь, нет земли. А у тебя есть. Мы бетон сковырнем и строиться будем, ты усек?
Сослуживцы видели издали: Соков в мольбе задирал руки и размахивал руками, точно крыльями (может, отгонял мошкару?), пританцовывал каким-то своим танцем, он и в танце хотел переспорить гостей. Его толкнули, упал. А трое прошли к большой машине, стремительно и молча, и с дикой скоростью умчали. Соков шел медленно и хромая, и рукав его отекал вонючей болотной жижей, и все начали готовиться к худшему, но никто не вернулся. Вероятно, собирались вернуться, но им помешала какая-нибудь разборка, и они навеки сгинули где-нибудь среди болот. Зато Соков в тот же месяц начисто облысел и головой стал как тот главный бандит, который требовал отдать сухую землю, без пользы покрытую советским бетоном. И еще Соков укрепился в деле. Он стал будто бы жрецом отмененной веры, который хранит священное пространство, ожидая сошествия божества.
.Осенним днем 2010-го Антон Антоныч помогал Сокову по пьяни. Опьянение давало соседу сил и желания общаться с Соковым. Антоныч пел, бормотал, уходил далеко и приближался и даже обнаружил бревно, которое столкнул в заросли, прочь:
— Вот! Лежало! Это разве дело? Порядок нужен! А то мало ли...
Соков не ответил.
В тот день он лег спать рано. Рано вставать, да и спал с перерывами. Проснулся от шума и свиста. За окном мелькнула широкая тень, и с чудовищным железным грохотом что-то обрушилось и загремело.
Соков узнал этот шум. Сжало сердце. Он влез в сапоги, выскочил из дому и побежал.
Он бежал сквозь ветер, морось и сумрак в трусах и майке. Он бежал, и бежал, и бежал. В конце полосы, невероятный, словно мороженое из детского сна, белел лайнер.
Как рассказали потом пилоты Ту-154, они не поверили своим глазам. В тот день их пассажирский самолет, летевший рейсом Полярный—Москва, в воздухе перестал работать. Короткое замыкание. Полностью исчезло энергоснабжение — отказали бортовые аккумуляторы, срок службы которых истек. Самолет плыл над тайгой, изнутри погаснув, снижаясь к гибели. И вдруг, как чудо или как издевка, среди непрерывного мрака деревьев мелькнула площадка, проступила полоса.
Самолет сделал круг, опустился, промчал бетонкой безо всяких препятствий и уткнулся в болото.
Свой
— Нас окружают, — сказал парень рядом.
И сразу Илья услышал то, на что не обращал внимания.
Вкрадчиво хрустели ветки. Словно подавая сигналы.
Лес, высоченной чернотой обступавший просеку, был полон нехорошего движения. Это была даже не просека, где они стояли, а разбитая колея с окаменелыми комьями земли, а слева и справа кто-то с треском приближался.
Хряск, хряск...
— Окружают, — сказал парень виновато. — Лучше посижу, — он быстро опустился на землю: призрак человека с призраком автомата.
Хряск, хряск.
— Окружают, — неслось от одного к другому.
— Тишина! — отрывистый приказ. — Заткнулись!
Илья замер, остановив дыхание, разом прикинувшись неживым. Хруст перестал, значит, и в лесу тоже замерли, и от этого стало жутко. Ночь густела, еще чуть-чуть — и можно мять ее, как пластилин.
Он ссутулился, чувствуя горб рюкзака и неловкий черепаший панцирь бронежилета, нянча двумя руками автомат, ставший липким и почему-то лишним.
- Я слышал рации, — пылкий шепот.
Чье-то успокоительное:
— Здесь зверей много.
За деревьями размашисто зашуршало, как будто протянули тяжелую тушу.
Илья повесил автомат на плечо, снял каску, душившую горло ремешком и накрывавшую слух, опустил на землю.
Ведь всех сейчас уложат, двенадцать человек. Уложат. Вряд ли плен. Просто всех уложат.
В небе навстречу его молниеносному взгляду пролетела лучистая строчка. Следом еще одна. Звездопад. В эту ночь был настоящий звездопад. Звездная собачья свадьба. Их было непривычно много, и они там в своей тоскливой серебристой вышине клубились, грызлись, метались — наверно, лаяли. Откуда еще увидишь такое небо? Мы уже пересекли границу? Сказали: да.
Удивительно — ни одного комара.
По сухим комьям дороги заиграли яркие лучи фонарей.
Людские фигуры шатнулись, выпуская к лесу двоих — на разведку. Илья споткнулся и, выпрямившись, в каком-то инстинктивном танце проскользнул к машине, на которой приехал, бронированной белой газели с облупленной зеленой полосой на борту. Влез внутрь — было черно и пусто, — пробрался на последнее сиденье, к бойнице, откинулся, поставив автомат между ног, и закрыл глаза.
Сколько времени? Время в телефоне, телефон приказали сдать еще давно, чтобы не засекли.
Уснул в минуту — отрубила опасность.
Разбудил грохот. Что-то ползло мимо. Вылез, увидел грузовик, который встал с погашенными фарами.
Позади газели темнело плотное стадо, грузовик к грузовику.
Наскочил старшой, с силой хлопнул чье-то плечо, протараторил в возбуждении:
— КамАЗ полетел!
— Как?
— Застрял! — Глаза, хорошо различимые в темноте, казалось, светились, проясняя бешеное лицо с клочковатой бородой.
Илья почувствовал бодрость: есть подмога, окружения нет. Прислушался. Хруст вроде еще звучал, но нестрашный, уже жалобный. Может, и правда звери, но ничего, много нас, охотников. Или это сами деревья приветствуют освободителей скрипом.
Пошел навстречу грузовикам. На дороге теснилась молчаливая толпа, он продирался сквозь нее — разбирали автоматы, натягивали броники и каски.
А там, куда поднималась зябкая дымка, там по-прежнему сверкал звездопад.
Возле одного КамАЗа было пусто, но из черной пасти открытого кузова доносился гуд. Словно бы улей инопланетных пчел. Непрерывные голоса сливались в сладко-гортанное прожорливое урчание.
Неужели демоны ночные? Может, их прислал звездопад?
— Братан, кто там? — окликнул первого встречного.
— Чего?
— Это че за гундеж?
— А. Чечены!
— А.
— Погнали! По машинам! Быстро! — раздались крики.
Он прошел кромкой леса и, поняв, что возвращаться к своим поздно, приблизившись к случайному грузовику, запрокинул голову:
— Ребят, сюда можно?
— Мест нет!
— Да ладно, лезь!
Он ухватился за крепкую камуфляжную руку и вскарабкался туда, где было битком. Захлопнулись. Засел на дне, верхом на «шмеле», круглой трубе, на которой с первой минуты больно стало подскакивать, но и держаться оказалось не за что. Встал на колени, протиснувшись к боковому борту и вцепившись в его железо, и теперь так и ехал — с автоматом на плече, на коленях около пулемета, а сверху кто-то сказал ласково:
— Я когда стрелять начну, ты головенку нагни.
Грузовик помчал. Молчали напряженно. Дорога сузилась. Ветка хлестнула по кузову, как выстрел, боец справа в ответ лязгнул затвором, неотступно уставившись в лес.
Начало светать, среди смутно-сизой дымки лес обретал насыщенно-летние тона, и проступали те, кто был в кузове. Илья посматривал на них, пятнистых и крупных. Рожи славянские. На руках кожаные перчатки без пальцев, некоторые — в вязаных масках.
— Ты с каких мест? — спросил все тот же ласковый голос.
Илья покосился вверх — человек не прятал лицо, добродушное и спокойное: голубые глаза под оранжевыми бровями, полные щеки повара тряслись, красноватые, как будто распарились у плиты.
— Москва.
— Ых!
Этот насмешливый вдох перекинулся на весь кузов, но тут их мощно подбросило, и раздался общий выдох ругани.
— А вы откуда? — крикнул Илья, перекрывая ветер и скорость.
Вырвались из леса на голое пространство степи.
— Беркута! — почему-то этот ласковый слышен был отчетливо. — Я с Харькова. Да кто откуда.
Въехали на пригорок — привстав и глянув назад, Илья увидел петляющую между полей и рощиц дорогу, по которой, вздымая пыль и рассеивая рассветную мглу, слепя фарами, гнали вперед и вверх грузовики.
А, наверно, весело сейчас разбомбить этот караван.
Машина опять взлетела. Мина? Их швырнуло друг на друга и перемешало. Валясь с ног, стукаясь автоматами, они неразборчиво заорали все вместе, возмущенно, но и восторженно, как будто в порыве братания. Илья зажмурился, цепляясь за уплывавший ящик, укатывавший огнемет и чьи-то шнурованные ботинки.
По крыше гулко застучали кулаки:
— Шумахер хренов!
— Эй, козел! Слышь, не газуй!
— Как приедем, шофера сразу к стенке, — заржал казак с пушисто-седыми усами, в синем мундире и синей фуражке с красным околышем, чем-то похожий на букет полевых цветов.
— А правда, почему он так гонит? — выпалил Илья.
— Когда быстро, попасть сложнее, — объяснил пулеметчик.
— Откуда?
— Да откуда. Хоть с земли, хоть с неба. Думаешь, они не знают, что мы едем? Вчера бой был. Три машины пожгли.
— Два «двухсотых», шесть «трехсотых», — го- товной скороговоркой отозвался кто-то справа.
Илья всматривался в рассветную местность: где затаилась засада — за тем аккуратным, словно подстриженным кустом или в той голубоватой траве?.. Как он умудрился посеять каску? Какая завидная, наверно, мишень его голова, которая крутится и подпрыгивает над железным бортом. Наверно, ее первой разобьют!..
Левое плечо тяготил и мотал автомат. Колени болезненно ходили ходуном, ему хотелось нагнуться в поклоне, спрятаться хоть за какой-то заслон, но этого унижения он не мог допустить.
Поднял глаза на пулеметчика:
— Победим?
Тот неожиданно по-родственному сощурился:
— Сто процентов!
«В эту ночь решили самураи перейти границу у реки, — песня из детства, зачем-то он пытался расшифровать ее, иногда зависая на словах, как в молитве. — Так. Перейти границу. И я тоже — через границу, ночью. Но разведка доложила точно. И летели наземь. Значит, если нас встретят сталью и огнем, мы полетим наземь. Но это как? Сразу смерть? Или можно упасть, уползти, затаиться под кустом? И лете-е. наземь самура-а.»
Он стал себя развоплощать, готовить к смерти, подумал о друге Иване по фамилии Пушкин, который не узнает про эту войну. Отчаянный гуляка, поэт, блондин. Он часто шутил о смерти. Однажды позвал гостей на день рождения ровно к девяти вечера — «и ни минутой позже». Дверь была открыта, они прошли в комнату, где хозяин лежал, сложив руки крестом на груди, а неизвестный снимал с него гипсовую маску. Такой розыгрыш. Маску Иван повесил над диваном. А год назад, в конце мая, его нашли в Филевском парке с проводом на шее. То ли повесился, пьяный, то ли повесили. Он лежал в гробу, похожий на себя тогдашнего на диване, весь похожий на слово «поэт», с лисьей большой усмешкой. И вот сейчас лететь в неизвестность по извилистой дороге — это была как бы сопричастность другу. Он как бы летел по его мертвой улыбке. «Я рискую головой, чтоб тебе там было не так обидно. Ну, если что, стану как ты».
А вот о девушке Полине и о матери почему-то ничего не подумалось. Наверно, из жалости к ним.
Полина, с которой недавно стали жить. Длинношеяя. Девочка-мерзлячка. Кожа гусиная на лебяжьих косточках. Любил ли он ее? Или просто любовался? А может, уехал, чтобы это понять?
— Держись, Москва! — Кто-то, оскалившись многочисленными стальными зубами из прорези в черной маске, поднял перчатку с торчащим вверх голым большим пальцем. — Мы все теперь москали!
Опять тряхануло — затормозили.
И тут же, как остальные, Илья посмотрел в небо, пытаясь разглядеть вертолет, стрекочущий в сизобелесом облаке.
Зачертыхались.
Позади один за другим, гася фары, останавливались грузовики. Из кабины выскочил мужичок в ватнике и крикнул, задрав мелкое детское лицо:
— Наземь! — И после паузы: — Приказ Хорвата! — Он потрясал хрипящей рацией с толстой антенной, словно какой-то игрушкой вроде танчика.
Илья, как все, снял автомат с плеча, перекинул ногу через борт, потом вторую — оттолкнувшись, прыгнул.
Позади и спереди тоже прыгали.
— Ложись! — прозвучало уверенное, и он немедленно растянулся рядом с человеком в маске, как и он, выдвинув автомат вперед себя.
Они залегли на краю дороги в жесткой траве, позыркивая друг на друга и вверх, где под настырный механический стрекот выплывало огромное красное солнце.
Солнце юга заливало все собой.
Стрекот слабел, таял, пока не исчез. Утреннее тепло стелилось по степи.
Илья легко и радостно вскарабкался со всеми в грузовик, и пускай ехал по-прежнему на коленях, но, высунувшись по бронежилетную грудь, точно бы вырос. Избежали окружения, избежали боя. Неужели так все и будет — ни одного выстрела? Видно, в этом особые чары войны — не сам бой, а постоянная его угроза. Автомат он сообразил снять с плеча и придерживал рядом со стволом пулемета.
Черный остов выгоревшего грузовика, кругом по траве барахло, наверно, из рюкзаков. Боец справа с чувством рявкнул, Илья не расслышал, но на всякий случай кивнул. Террикон, величественный, как усыпальница дракона. Распаханное серое поле, ноздреватое, как хлеб. Мазанки, похожие на большие куски каменной соли. Старушка, издалека похожая на беззаботную, даже веселенькую тряпичную куклу.
Машина пошла медленнее. Блокпост. Трехцветный флаг воткнут между сложенных стопкой шин. Мальчишеские фигуры, озорные окрики, машущие загребущие руки.
И был город, и площадка возле какого-то армейского здания — широкие бело-голубые плакаты из недавнего прошлого требовали «Захист Вітчизни». Все прибывшие плотно кучковались, как бы робея, стараясь не стоять поодиночке.
Зато по центру площадки разминались чеченцы, каждый — видный, подарочный. С хрустом играли плечами, опирались на автоматы, как на костыли, посмеивались, черно-, рыже- и седобородые. Они перед кем-то рисовались.
Обернувшись, Илья увидел заброшенный недострой, бетонные блоки с оконной пустотой — хорошенькое место для снайпера. А чеченцам будто бы и нравилось дразнить темноту квадратных провалов.
Когда началось, все время читал новости. Подумывал ехать в Крым. Одессу не давал Полине смотреть и сам отворачивался. Он и Донбасс не мог смотреть. Из жалости. И не мог не смотреть. И так хотелось прорваться через линзу телевизора. Через границу.
— Ты даже в армии не служил.
— Стрелять я умею. Я в тире всегда круто бью.
Прошлым летом были с ней в Одессе недельку, поливали лимоном барабульку в кафе на Ланжероне, и ничто, как говорится, не предвещало.
На войну подбил Серега, приятель со студенчества. Свел с движением добровольцев. Тоже собирался. В последний момент не смог. А Пушкин бы поехал, Иван обязательно, несомненно, по-любасу бы, но этот друг в земле. Уже скелет, наверно.
Илья, никого не предупредив, однажды майским утром собрал рюкзак, улетел в Ростов.
Полине сказал, что в Вологду, по делам издательства. Поверила: у него случались командировки.
И вот он здесь.
— Купол, — статный лысый мужчина, задержав, взвешивал рукопожатие.
— Вампир. Туман. Элвис Пресли, — звучало негромкое. — Ангел. Пятерочка. Самурай.
— Веселые клички, — паренек-новичок, дергая узким плечом, подтягивал автомат.
— Клички — у собак, — хмуро-привычно поправил Купол.
Точно: голова как купол, круглая и нагая.
— А ты кто будешь?
— Не знаю...
— Незнайка, что ли?
— Позывной каждому нужен, — участливо объяснил старшой бородач, с которым пересекали границу. — Я Батон, можно Батя. Давай соображай: какой твой позывной?
— Ой, мне без разницы, — Илья растерянно заулыбался. — Любой подойдет. Не, ну серьезно, любой.
— Нормальный позывной, — разрешил лысый. — Пусть так и будет.
— Как?
— Теперь ты Любой.
— Почти любовь, — определил старшой.
Он лежал на матрасе в большом подвале после риса с тушенкой. Электрический свет из коридора тек в открытую дверь. Слева всхрапывал какой-то богатырь. Справа переговаривались. Один шептал настойчиво, немного шепеляво, будто шуршал целлофаном (Илья сразу дал ему позывной Целлофан), другой отвечал в голос, но приглушенно, смутно, как в бутылку:
— Пионер. У него в Краматорске правосек друга зарезал. Ну, он к нам.
— Зря он жестит. А все же надежный. Мало таких. Молодежь не идет.
— Есть, но мало.
— Только те, кто в Союзе жили. Они понимают, шо почем. Вот меня возьми. Я ГРОЗ четвертого разряда. Сечешь? Так-то. Отец ГРОЗ и дед ГРОЗ.
— Давно войны народ не нюхал!
— И ты заметь, все эти годы — мир и покой, а люди звереют! Раньше про собак говорили: сука, кобель. А теперь как? Мальчик, девочка. А сами звери!..
Илья усмехнулся сквозь побеждавшую дрему. Перед закрытыми глазами сверкал звездопад.
Ему снилось что-то детское. Он бесконечно тонул в мягком свете, качаясь в гамаке, тонул, и качался, и дальше тонул. Повернувшись на бок, сквозь слипшиеся веки увидел бронежилет, автомат, берцы, сначала размыто-сказочные, но стремительно обретавшие неотвратимую жесткость.
В тех же грузовиках прикатили к площади, полной народа, и выстроились с краю. На площади люди кричали хором, по складам, просительно, жарко, запрокидываясь и высоко размахивая флагами. Они кричали: «Россия!»
Женщины побежали к грузовикам, наперегонки, с цветами. Возле Ильи у бокового борта стояли все в масках и хватали стебли перчатками. Илье достался махонький и невинный, с закрытым розовым бутоном мак, похожий на мышонка. Его протягивала не первой молодости тетка с красиво-горемыч- ным, как бы вспухшим лицом, большим влажным ртом и большой грудью, взбудораженно гулявшей под синим платьем. Распущенные волосы ее были светлыми, но, пока она тянула цветок, Илья увидел взлипшую подмышку с темными водорослями и подумал, что голова крашеная.
Побросали цветы на дно, по команде подняли вверх автоматы, перевели на одиночные и начали стрелять — залп, два, три. Это он умел.
Женщины отбежали обратно в толпу, которая перестала кричать и бессвязно бормотала. Салют по мертвым. Илья, дергаясь щекой на грохот, давил на гашетку и опять вспомнил друга, найденного в Филевском парке у тополя в первом пуху в петле из провода.
«Вот и пострелял», — подумал, нагибаясь за цветком, и обжег пальцы о дымившуюся гильзу.
На рассвете отправили в аэропорт.
Батон шутовским жестом протянул к дверям автомат, они услужливо разъехались, и Илья вошел вместе со всей группой.
Те, кто проник раньше, казались пассажирами, ждущими ранний рейс. Слонялись, отражаясь во внутренних стеклянных конструкциях и промытых витринах, за которыми было еще темно, вчитывались в электрические икринки табло, сидели на рюкзаках, правда, все были вооружены, а некоторые курили назло табличкам на украинском и английском.
Пустые стойки. Ни милиционера, ни уборщицы.
Длинный тип в черной пиратской косынке подошел к стене с высоким серо-стальным барельефом (приветный старик в очках) и продекламировал нараспев:
— Композитор Сергей Сергеевич Прокофьев.
Батон иронично икнул куда-то в клочья бороды.
— Му-му-мум-му-му-му! — вдруг запел длинный. — Му-му-му-му-у-у! — И торжествующе возгласил: — Любовь к трем апельсинам!
— Не слыхал о таком извращении, — Батон отечески осалил его по плечу. — Короче, обстановочка, — он понизил голос, притягивая к себе группу. — Там, в том терминале. — перчатка показала в отточенно-полированную даль, — спецназ кировоградский. Они нам на фиг не нужны. Пускай в Киев улетают на своем литаке. А они и не против. Все будет хорошо.
— Да мы даже не сомневаемся! — громко сказал Илья, и его поддержало несколько хохотков.
Время текло вяло и сонно, но, когда солнце засветило вовсю, началась движуха. Купол, зашуршав какими-то картами, подозвал Батона, и тот стремглав повел отряд за собой.
Пробежав несколько пролетов вверх, Илья вынырнул из люка под слепящее пекло.
И тут они были не первыми — на широкой крыше расположилось человек двадцать автоматчиков.
— Загораем, пацаны, — Батон поймал в кулак бороду, будто сейчас сорвет, как ненужную в этих краях шерстяную вещь.
Метров за сто на такой же башне копошились вражеские фигурки, передвигали железки.
— Знаете, чем мы отличаемся? — засипел, садясь на корточки, седовласый мужик в тельнике. — Мы идейные, а они по приказу.
— Среди укропов идейных хватает, — опроверг Батон. — Под Волновахой одного взяли, плачет, сопли утирает, а все долдонит: «Я прав».
Длинный в косынке (Илья забыл его позывной) раскачивался на джинсовой ноге и пел в телефон:
— Мамуль, я дома. Где-где? В Ялте! Это я симку сменил, старый сломался, мамуль! На днях заеду! А? Мамуль, ты их не таскай! Приеду, вместе на рынок сходим! А? Чего ты, мамуль?
— Эй, упадешь! — окликнул его осетин, мохнатый шар (позывной Гром), напряженно занявший место возле станка с гранатометом.
Тот приложил острый палец к губам и так же на одной ноге сделал несколько скачков от края.
— Мать в Мисхоре, — объяснил жалобно, — думает, троллейбус вожу. А может, и не верит. Мамку никогда не обманешь.
— Извини, — вспомнил Илья важное, — дашь позвонить? Я коротко!
Полина подошла с первого гудка.
— Привет, — сказал он и неожиданно для себя выдавил: — Я на Д.
Почему-то так произнеслось.
— Где?
— На Д., — сказал он тверже и замолчал. — Мне нельзя здесь много разговаривать.
— Что ты молчишь?
— Смотри про нас в новостях, — и разъединился.
Подошвы скрипели гравием, обильно покрывавшим крышу. Голову пекло, по лицу струился пот, следовавший дальше, по шее, по ключицам. Дебильное солнце! Если разуться, наверняка этот гравий будет жечь, как угольки.
— Твоя! — длинный протянул трубку.
— Сбрось, — Илья замахал руками, — не подходи.
— Минометы, снайперки, ПЗРК. — Батон изучал вражескую сторону, приложив к глазам здоровенный, как две сложенные гирьки, бинокль. — Ниче, мы повыше ихнего сидим!
— А выше нас никого? — надтреснуто спросил человек в защитной гимнастерке (позывной Вобла), заветренный видок доходяги и свежая георгиевская лента бантом на рукаве.
— Сверху только Бог, — отмерил Батон рассудительным тоном.
— Это понятно. Я ж не про то. — Вобла засмущался. — А сверху-то нас не того?.. Сверху- то, а?..
— Разве ворона прилетит. Так если пометит — это к славе! — Батон мягко пошел к нему, переложив автомат из правой в левую, приноравливая с ь хлопнуть по плечу. — Аэропорт новенький. Столько бабок вбухали. Кому надо такое добро ломать?
— Внимание! Друзья! А мы ведь толком не познакомились! Предлагаю на этом вынужденном пляжу. пляже. — Длинный, сияя, обводил всех острым пальцем. — Вот ты! Откуда?
— С Макеевки, — буркнул Вобла, но вскинул глаза: лицо на миг оживилось, пополнело.
— Кем работаешь?
— Сталеваром.
Батон опять приложился к биноклю, направляя его куда-то вверх, в безоблачную температурную синь.
— Что же привело вас на наш холостяцкий пляж? — Длинный играл своим указательным в микрофон.
— Как шо? — Вобла вновь проглотил щеки. — Затрахали. Всю жизнь мозги трахают. Хоть дети отдохнут.
— Слыхал анекдот? — неизвестно кого спросил осетин. — Встретились в пустыне лев, козел, лис и спорят: кто главнее. Нет, погоди, не козел, перепутал. Лев, лис... И кто? Погоди!
— А что здесь забыл москвич? — Неугомонный палец целил в Илью.
— Он не москвич, он Любой, — зевотно сообщил седовласый мужик в тельнике, все сидевший на корточках.
— Точно! Любой! — Палец дрыгнулся. — Прикольное погоняло!
— Да, я любой, — сказал Илья раздельно. — На моем месте мог быть любой. Любой русский человек.
Длинный выхватил телефон из кармана:
— Алло! Мамуля, не звони, я за рулем! Осторожно, двери закрываются! Я сам перезвоню!
А Батон как выпал из трепа, так и молчал, не отрываясь от бинокля и водя им по небу, словно в поисках малейшего облачка.
И вот что-то серое показалось в синеве.
— О! — возликовал осетин. — Слушай сюда! Лев, осел и лис! Осел такой.
Вертолет наполнил небо рокотом. За вертолетом шел серебристый штурмовик.
Зарычали, забранились, и сразу стало не до слов.
Вспышка. Подкинуло, оглушило, повалило, осыпало угольками гравия, все заволокло черным дымом, рокотало небо, новая вспышка, таранный удар потряс основания башни.
Он ринулся в люк и покатился вниз за остальными. Там все горело, и орало, и дергались тела. И кто-то палил зачем-то в остатки стекол, которые осыпались, и выбегал, и падал, потому что лупили отовсюду — и снайперы, и минометчики, а самолет, и вертолет, и еще один вертолет заходили на новые круги...
Он никого не узнавал и плохо понимал:
— Пушкой.
— Нурсами.
— Летит, летит, летит обратно!
— Десант сажают. ПЗРК сюда!
— Нету. Не взяли!
— Миномет давай!..
— Нет взрывателей.
— Любой! Ты чего не отвечаешь? — Батон, безумный, в кроваво-дымящейся одежде, с опаленной бородой, таращился на него. — Марш на крышу! Раненых забирать! Любой! Я тебя прикончу!
— Что? — очнулся Илья.
— Ты что? Как тебя зовут? Любой!
— Я — свой! Свой я!
Но до крыши им не дал добраться новый удар.
Потом, доползя по осколкам в конец зала, он помогал чеченцам крушить стойки, отчаянно и стремительно, не зная для чего, потом запалили костер («Маскировка дымом!» — закричал кто-то, и это объяснение надеждой застучало в висках). Обжигаясь, тащили горящие куски пластика к проемам и кидали наружу. Потом бежали к грузовику.
Его ударило в ногу, выше колена, он упал, и стало смеркаться, и было спокойно, только услышал как бы сквозь нараставшую воду:
— Режь штанину.
— Не до этого. Тащи.
— В яйца метил.
Очнулся, трясло. Рядом с забинтованной головой лежал знакомый щекастый боец, розовый пузырь качался на губах. Глянул мутным глазом, подмигнул. Теснота от тел.
Илья не знал, что несется в грузовике, доверху груженном ранеными, а через минуту их накроют огнем из засады.
И тогда он окончательно забудет, как его зовут.
Пригвожденный
Варя не хотела в этот лес.
Евгения Филипповна в свои семьдесят восемь преподавала на факультете биологии на кафедре энтомологии. Она была гнутая, полная, с внимательными мокрыми глазами и складчатой, но притом младенчески розовой кожей. Варе было тринадцать — костлявая и кареглазая, с песочными волосами, рассыпанными по плечам. Мать уехала на обследование в Москву, и весь июнь, а теперь еще и половину июля Варя торчала в квартире у бабушки в их Кемерове, где в то лето все время лил дождь.
Утром старуха с треском раздвигала шторы и еще до завтрака гнала Варю под дождь, выдав листок со списком продуктов — все образцовым почерком. К счастью, она разрешала забирать сдачу: Варя покупала жестянку с энергетическим напитком и выпивала его на улице, под козырьком магазина, торопливо закусывая шоколадным батончиком.
Дома она спасалась от скуки за компьютером. У бабушки был интернет, но та пользовалась им мало: несколько утренних минут смотрела почту и еще заходила на какой-то отстойный сайт знакомого новосибирского биолога, узнать, нет ли обновления, и убедиться, что никакого обновления нет. Варя день-деньской зависала «Вконтакте»: вела переписку и смотрела клипы, которые потом вешала на стены себе и подругам. Возле компьютера стояла массивная деревянная коробка, где под стеклом мерцали разноцветные фантастические стрекозы.
— По интернету лазишь, а под носом не видишь. Ты только вглядись! Лютка-невеста, детка желтоглазая, красотка-девушка, стрелка голубая.
— А можно ко мне Маринка зайдет? — перебивала Варя. — Наклейки занесет и уйдет!
— Никаких гостей. Я старый, полуживой человек. — Бабушкин голос звучал шутливо, однако по чему-то, может быть, по тому, как зорко сужались ее глаза, было понятно: она не шутит. — Что ты там ищешь? Гадости? Не обманывай! Кто тебе все время пишет? Какой-нибудь педофил? А ты ему отвечаешь, конечно?
Варя в учебе особенно не успевала, но ее заранее предназначили для биофака.
— Тебе через несколько лет поступать. Ты и не заметишь, как время пролетит. Думаешь, бабушка вечная? Ты хоть что-то знаешь про жизнь насекомых? Дай я тебя поспрашиваю! Чем мадагаскарский таракан отличается от обычного? Молчок? Милая моя, ты с этим интернетом стала на жужелицу похожа! Можешь подойти к зеркалу и изучить, как выглядит жужелица.
Бабушка говорила негромко и смешливо, но, когда она медленно уходила из комнаты, какое-то время казалось, голос ее продолжал стрекотать.
Вечерами Варя стремилась к подругам — пойти на танцы, пошляться по городу.
— Мне мама разрешала!
— Когда вернется твоя мама, это будет ваше дело. Я старый и слабый человек и не хочу искать тебя по моргам!
Как-то раз в сумерках, подойдя ближе и вздыхая: «Опять глаза ломаешь», — бабушка обнаружила, что Варя смотрит полуголых мужчин и женщин, которые, извиваясь, танцуют под гулкую дробь где-то на палубе среди водной шири. Она неожиданно энергично схватила внучку за плечо и уколола сквозь майку крепкими ногтями:
— Не надо в моем доме грязи!
— А чего такого? — раздраженно спросила девочка, дергая зажатым плечом, но ролик выключила.
В другой раз, пока Варя была в магазине, бабушка нашла у нее в рюкзаке журнал, где мускулистые парни с выпуклой грудью улыбались так ослепительно и натужно, точно каждый выжимал из себя белоснежную гусеницу зубной пасты.
— Зачем ты держишь всякую дрянь? Ты видела, сколько у меня книг? Варюха-горюха. Ну почему ты не читаешь ничего хорошего? Вот скажи: паук — это насекомое?
— Насекомое.
— Дурында!
— А кто же?
— Отвянь, не приставай.
— Нет, а кто?
— Все равно не запомнишь, — с усталой снисходительностью ответила бабушка и произнесла по складам: — Членистоногое.
Однажды утром, когда Евгения Филипповна с треском раздвинула шторы, в окно смотрела хорошая погода.
— Наконец-то практика начнется!
— Что? — жмурясь, спросила Варя из кровати.
— Студенты мои до сих пор не могли на природу выехать. Под дождем букашек не насобираешь, — поделилась бабушка. — Теперь-то не отвертятся! — добавила она довольно, то ли о студентах, то ли о букашках.
В наступившие солнечные дни ходили вместе гулять в парк, который был рядом с домом. Бабушка шла, горбясь и немного кланяясь, умильно смотрела на встречных, часто здоровалась. Варя была вынуждена приноравливаться к ее ходу, почему-то чувствовала стыд, косилась на морщинистую щеку и боялась, что встретится кто-нибудь из знакомых девчонок или, хуже, мальчишек. На лавочке, забравшись с ногами, сидели два паренька и пили пиво. Бабушка остановилась, их разглядывая и что-то соображая, потом подалась вперед, как бы поклонилась, и начала говорить громко, отчего голос ее стал нелепым и дребезжащим. Варя, не слушая, отошла в сторону, и ей захотелось, чтобы парни обматерили, засмеяли бабушку, может, даже слегка толкнули, но они неожиданно послушались: слезли со скамьи и быстро ушли.
В тот день за обедом бабушка сказала:
— Мне звонила моя аспирантка Людочка. Она со студентами уже два дня в лесу. Надо бы их проведать. Давай поедем завтра, если погода не испортится.
— На фиг надо, — сказала Варя.
— А дышать кто будет? Вдобавок ты будущий биолог, наберешься опыта драгоценного.
— Не хочу я. А вдруг мы в шахту провалимся?
— Какая ты еще глупая! — засмеялась бабушка суетливо, как будто мелочь зазвякала на бегу по карманам. — Нет там никаких шахт.
— Комары точно есть. Ехать куда-то, по лесу бродить, а ты ползешь, как черепаха.
— Я тебя одну в квартире не оставлю, — сказала Евгения Филипповна ровным голосом, и стало понятно: придется ехать.
Вечером Варя смотрела в интернете ужастик про гигантскую муху, которая улетела из секретной лаборатории и осела в лесных зарослях, куда на пикник отправилась счастливая американская семья. «Хватит, поздно уже!» — бабушка несколько раз заглядывала в комнату. В ту минуту, когда бравый паренек на лету вцепился в мушиное крыло и оно серебристой пеленой закрыло его искаженное лицо, провод был выдернут из розетки.
— А-ай! — вскрикнула Варя. — Ты свой компьютер сломаешь!
— Я знаю, но иначе ты завтра не встанешь.
«Хоть бы дождь был», — девочка лежала в темноте, в расщелину между шторами светила звезда. Острая и ясная, значит — к доброй погоде. Лето потеряно, впереди школа, мать звонит редко и, может быть, сильно больна, бабушка достала. Варя потянула зубами заусеницу и откусила. Палец обожгло резкой болью. Девочка села на кровати, дуя на палец. Его пульсирующая точечная боль совпадала теперь с одинокими всполохами звезды.
Было раннее, но уже жаркое утро, заполненная электричка катила, то разгоняясь, то плетясь, Варя сонно смотрела сначала на заводские трубы, потом на стену леса. Девочка размышляла о том, что она, наверное, единственная из одноклассниц еще не целовалась. Если поделиться этим с бабушкой, та похвалит. Бабушка хотела бы, чтоб у Вари никогда не было любви. И мама постоянно говорит обидное: «Ну как ты, Гусь?» Придумала ей кличку Гусь. Так только и называет. Хотя Варя сто раз отвечала: «Я не гусь!»
Варя, уткнувшись носом, исповедовалась пыльному стеклу: «Да, я гусь! Уродка, никому не нужная! Неловкая, вот и со мной всем неловко. А почему я такая? Чем я хуже Оли и Кристины? Мне не дают пользоваться косметикой. И я мало тусуюсь. Бабушка никуда не пускает, а мама. Каких слез стоило вырвать у нее разрешение по пятницам гулять с подругами! И то в одиннадцать дома надо быть железно. Я пришла в полдвенадцатого, и она дала мне по губам. Ничего удивительного: бабушка развелась молодой, всю жизнь прожила одна, и мама одна, тоже развелась, как меня родила. Хотят, чтоб и я была одиночкой и боялась мужчин. Чтоб если и родила, то сразу поссорилась бы со своим мужем».
Варя моментально, до горечи, ощутила: электричка увозит ее все дальше в жизненный проигрыш. Что ее ждет, например, сегодня? Лес и насекомые. И скучные биологи. Тук-тук-тук. Тук-тук- тук. Чщщщщ. Тук-тук. Чщщщ. Бег и торможение, бег и торможение. Девочка безразлично смотрела на лес, накапливая злость, бросила на бабушку обличительный взгляд и снова погрузилась в оконные виды.
Евгения Филипповна разговорилась с ярко-рыжей старухой, ее помоложе, прижимавшей большую плетеную корзину.
— Говорят, груздей нынче тьма, — сообщила рыжая. — Соленый груздок, да картошечка, да маслице. Согласитесь, чудо? Да вот, слыхала, не полезно их есть при диабете.
— Ерундистика! — с некоторым превосходством ответила бабушка. — Это я вам как профессор докладываю. А мне сейчас не до грибов. Как думаете, сколько мне лет? Все равно не угадаете. До сих пор преподаю. Ушла бы давно — жалко ребят. Мы раньше биологию учили днем и ночью, я, помню, молодая была, так мне строение палочника во сне привиделось.
— Значит, вы не отдыхать едете? — спросила рыжая угодливо.
— Нет, что вы. Ничего не накопила, даже дачи нет. Я по работе еду, в лагерь к первокурсникам, посмотрю, какой они красоты наловили. Вот внучку везу, приобщаю.
— Эротика! Криминал! Сканворды! Эротика! — заголосила от дверей молодая смуглянка с пачкой газет и пошла по вагону, покручивая боевыми бедрами.
Варя оторвалась от окна.
— Для тебя! — бабушка коснулась ее колена и доверчиво наклонилась к собеседнице: — Травят молодежь всякой жутью. Мне вот такое и в руки брать противно.
— И не говорите.
— Для тебя! — после паузы нашлась Варя.
— Что? — вскинула бабушка вопросительные глаза.
— Это ты их все время читаешь!
— Я? Ты о чем, милая?
— У тебя этих газет до потолка! — громко и внятно сказала Варя.
— Зачем ты врешь? — щеки бабушки, и без того красные, сделались рубиновыми, зато морщины на несколько мгновений разгладились.
Рыжая старуха кашлянула и спрятала глаза в свою бельевую корзину.
Варя и сама не знала, зачем наврала: вероятно, от горечи.
Вышли на станции Бирюли и спустились в лес. Вокруг кисло пахло елью, мокнувшей много дней и до сих пор осторожно просыхавшей, и Варя, потянув ноздрями, шумно зевнула, как будто это был запах скуки. Бабушка достала крупный, обтянутый толстым пластиком мобильник:
— Помогай, мое мученье, набери-ка Люду.
Варя нашла номер и, вызвав, отдала трубу бабушке.
Через несколько минут к ним из леса, подпрыгивая, выбежала длинная девица с торчащими передними зубами, которые заставляли ее все время раздвигать рот в улыбке:
— Евгения Филипповна, дорогая, подвижница вы наша! А это кто? Та самая Варя? Евгения Филипповна, смена растет! Идемте, здесь рядом. Подать вам руку?
— Справляюсь. Как улов? — барственно спросила старуха, переваливаясь по тропинке.
— Бездельники! Никого, кроме муравьев, не ловят. Хоть бы бабочку поймал кто. Как они меня доконали, вы бы знали! Ржут, орут, бедных насекомых давят. Детский сад на выезде. Усыплять не умеют. Даже толком приколоть не могут. Есть, правда, одна находка. И то случайно. Народу, слава богу, мало. Все парни. Я группу разделила, девчонок мы подальше отправили, в «Кузнецкий Алатау», они посмышленее, там, в заповеднике, может, чего путное соберут. Если бы девчонки здесь были, представляю, какой бедлам бы начался. Слежу, чтоб не пили. Я им сразу внушение сделала, — говорила девушка, безостановочно улыбаясь, — если найду выпивку — незачет, и езжай отсюда.
— Так и надо, — одобрила бабушка.
Из-за елей донеслись отчаянные крики.
— Что это? — бабушка остановилась.
— Регби, — сказала девушка-улыбка.
— Игра такая, — буркнула Варя.
Раздвинув малинник, вышли на поляну, по которой, странно раскидывая руки и лихо подбрасывая ноги, носились парни. Белый продолговатый мяч летал между ними, как будто по своей воле. Мяч доставался одному из них — и все бросались на него, сталкивались взмыленными головами, толкались, падали и дико орали. Затем мяч выскальзывал и снова летел, куда хотел, пока его не ловил в прыжке еще кто-то. Какой-то длинный очкарик, хромая, бегал из конца в конец за всеми, всякий раз поспевая последним.
В отдалении зеленели четыре палатки и темнел дощатый одноэтажный дом, больше похожий на сарай.
Бабушка вглядывалась в игру с опасливостью хрупкого существа. Варя любовалась, ничего в игре не понимая. От каждого вопля сердце ее взлетало. Похоже, аспирантка Люда тоже была неравнодушна. Варя покосилась на нее — улыбавшуюся скользким плотоядным оскалом — и подумала: «Ясно, почему ты отослала всех девчонок».
Один из ребят отбежал на край поляны и сел на корточки. Завязал шнурок, встал, вытер лоб рукавом и засек наблюдательниц. Лицо его исказила хищная гримаса любезности. Он бодро помахал аспирантке кулаком, затем отвесил профессорше смиренный поклон, приложив пятерню к груди, и задержался взглядом на Варе, что-то сочиняя. Он посмотрел ей прямо в глаза с расстояния в пятьдесят шагов, сложил пальцы пирамидой и плавно нарисовал в воздухе нечто вытянутое и большое.
«Мяч? — подумала Варя и тут же поняла: — Сердце». И зрение ее на несколько секунд затмили прихлынувшие сладкие сумерки.
Когда мгла рассеялась, парень уже смешался с остальными. Теперь Варя следила только за ним.
— Это кто, я не разберу, — сказала бабушка.
— Гусейн, — отозвалась аспирантка. — Знаете его историю?
— Знала, но забыла.
— Такое дело. — И девушка перешла на приглушенный говорок, точно ее могут подслушать: — Он русский-то по матери, отец его — азербайджанец. Бросил их. Вон он какой смуглый. И характер такой же. Наглый, кривляется. — Она выправила голос обратно. — Ну что, Евгения Филипповна, буду их строить?
— Давно пора.
Девушка заглотнула воздух и крикнула:
— Стоп игра!
На крик повернулись все восемь парней.
— Встречайте профессора!
Игра останавливалась, как юла, которую перестали крутить. Ребята еще немного покружили, вяло бранясь. «Стоп! Стоп игра!» — тонко и хлопотливо восклицал белобрысый толстяк с прижатым к груди мячом, увертываясь от товарищей. Бабушка, Варя и Люда шли по притоптанной лужайке. Игроки расступались, запыхавшиеся, источающие сырость и жар, от каждого звучало задиристое: «Здрасьте». Длинный очкарик, криво приплясывая, блеял это «здрасьте» громче всех, вероятно, желая от всех не отставать.
Варя смотрела на одного Гусейна. Коренастый, патлатый, худое прыщеватое лицо. Но какие пушистые ресницы! Он поймал ее взгляд и лукаво подмигнул черным глазом.
— Это наш штаб. — Люда подвела их к дому. — Егерь весной пировал, едва не спалил. Идемте, все вам покажу...
Поднялись по ступенькам.
— Вот она, выставка наших достижений! — обвела рукой деревянные стены с пенопластовыми квадратами. — Здесь же и едим! — показала на стол, толкнула дверь в следующую комнату: — А здесь я сплю.
— Тэк-с, тэк-с, чего они наклепали? — с придирчивой иронией говорила бабушка.
На одной стене на пенопластовых квадратах застыли приколотые иголками коричневые муравьи, как бы образовывавшие китайские иероглифы. На отдельном квадрате свернулся кузнечик розового цвета.
— Почему он такой? — шепнула Варя.
— От спирта! — отозвалась бабушка охотно.
Ниже каждого пенопластового квадрата желтела клейкая бумажка с фамилией студента.
— Зато вот кто у нас есть! — произнесла Люда, показывая на другую стену.
Варя присвистнула. Между божьей коровкой, похожей на каплю крови, и изумрудным жучком, известным Варе как листоед, чернело толстое существо, занимавшее весь квадрат. Выпуклый, глянцевитый жук с растопыренными усищами, выходившими за край его скорбной территории.
— Это же дровосек!— с напористым восторгом сказала Евгения Филипповна. — Ути какой гусар!
— Дровосек, да! — подхватила Люда. — Одобряете? И ведь нашел-то кто? Лентяй! Повезло ему. Дерево сломал трухлявое, а оттуда..
Вдруг, не дав ей договорить, жук, словно очнувшись от громких голосов, шевельнул усищами и с пронзительным скрипом зацарапал лапками пенопласт.
— Ой, он живой! — сказала Варя. — Бабушка!
— А я думала, он все уже... — беззаботно сказала аспирантка. — Он два дня скрипит. Я все жду, когда ему надоест! Утром замолчал, вроде кончился. Как бы не так! — И, приблизив губы к жуку, она с манерной интонацией спросила: — Опять ты за свое, малыш?
— Его надо отпустить! — Варя потянулась к иголке, отдернула руку и с мольбой посмотрела на бабушку.
— Люда, что за безобразие? — спросила старуха. — Кто это сделал? Почерк еще такой неразборчивый. Жу-жу.
— Жуков. Вы бы слышали, как тут все потешались: «Жуков — жук». Чуть до драки не дошло. — Аспирантка с трудом стянула улыбку и поджала губы. — Евгения Филипповна, ну что мы хотим от наших балбесов? В прошлом году гусеница полдня дрожала. Как струна. Только что не звенела.
— Эфира не хватает?
— Есть у нас эфир, хоть залейся. И со спиртом порядок. Просто Жуков троечник, руки кривые, а дровосек и впрямь здоровенный. Размеры подкачали. Видно, он в морилку не поместился.
— Как не поместился? А усы загнуть?
— Правильно, и жестянка не маленькая. Но я же говорю: руки кривые. Как начал этот жук скрипеть, я сразу всем сказала: «Давайте его отпустим». А они: «Он сам издохнет. Прикольный же!» Я снова говорю: «Мальчики, вам нравится слушать, как он скрипит? Давайте я его отцеплю и в траву выкину!» Одни тогда завелись: «Не надо! Такой крутой жук пропадет», другие: «Он все равно не жилец! Если его снять, он проткнутый еще дольше мучиться будет!» Я виновнику торжества говорю: «Иди, Жуков, снова его маринуй». А он: «Людмила Сергеевна, я больше с ним возиться не хочу!» Разозлилась: «Как хотите. Пусть скрипит! Вы уже люди взрослые, в университете учитесь. Но знайте: скрипит он под вашу ответственность! Я умываю руки!» Жуков мне: «Умывайте, умывайте. А сколько я в ручье руки отмывал и от жука этого, и от эфира вонючего!» И все вокруг галдят: «Прикол, прикол!» — и в жука тычут.
— В распятого, — прошептала Варя.
— Люда, есть же правила! — грозно сказала бабушка, и жук снова резво заскреб лапками, точно бы получив надежду. — Вы что, первый раз? Думаете, он боли не чувствует или нервной системы у него нет? Так, значит, Жукову незачет.
— Бабушка, его вообще надо выгнать. — Варя была готова разрыдаться. — Во-первых, отсюда пускай уезжает. И из студентов тоже! Бабушка, я больше не могу! Я жуков боюсь. Скажи ей — снять. Это. Это жестокое обращение.
— С кем? С насекомыми? — уточнила аспирантка насмешливо.
— Освободи! — приказала старуха.
Девушка ловким движением выдернула иглу, и жук упал ей в подставленную ладонь. Она быстро вышла из дома — Варя за ней, — размахнулась, и блестящий черный комок исчез в траве.
— Думаешь, выживет? — глянула на Варю в упор белесыми глазами. — Неа! — И, оттеснив девочку, первая вернулась в дом.
— Ты меня поняла? Жукову незачет! — повторила бабушка, всматриваясь в опустевший квадрат, словно бы в поисках оставшихся признаков жизни.
— Накажем! — сказала аспирантка жизнерадостно. — Сейчас я его вызову. Трудно мне одной с ними со всеми. Я двадцать раз придурку этому объясняла: «Не справился — начинай сначала!» Евгения Филипповна, как славно, что вы приехали!
Она распахнула дверь на улицу и, высунувшись по грудь, позвала зычно:
— Гусейн!
— Как Гусейн? — спросила Варя.
— Гусейн Жуков, и такое, милая моя, бывает. — засмеялась бабушка наставительно.
— Видно, отец имя дал, — сказала Люда, обращаясь исключительно к старухе. — А уж когда развелись, мать фамилию сыну на свою поменяла. Куда он делся? — Она высунулась снова. — Антон, Гусейна найди!
— Погодите, погодите! — затараторила Варя, панически путаясь в словах. — Зачем? Это чепуха! Жуков — жук! Такого большого нашел. Ну, не сумел все, ну, не смог. Он хотел. Его же дразнят: Жуков-Жук. Так? А теперь начнут издеваться: Жуков из-за жука пострадал. А он без отца, Жуков.
— Что с тобой, Варюха? — спросила бабушка тревожно.
— Дался вам жук! — Слезинка пробежала у Вари из левого глаза. — Вы их все равно убиваете! Все равно! Убиваете! Что, кузнечика меньше жалко?
— Усыпляем, — поправила старуха. — Усыпляем, но не пытаем. И это не кузнечик, а кобылка.
— Не наказывай Жукова! Ты и так во всем права! Ты второй месяц уже права! Ты хочешь, чтоб я, как мама, заболела, да? Я поперлась с тобой в это дебильное место! Ты хоть в чем-то хоть когда-то мне уступи хоть! — Слезы свободно и легко текли у Вари по лицу.
— Ладно, только успокойся. Что ты? — испуганно лепетала старуха. — Впечатлительная.
— Звали? — раздался веселый голос.
Варя закрыла лицо руками и сквозь пальцы в размытом свете увидела взъерошенного паренька, который стоял в дверях, ухмыляясь, и посасывал стебелек травы.
— Свободен, — сказала бабушка.
— Свободен! — прикрикнула Люда.
Он пожал плечами и исчез.
Через полчаса бабушка и внучка стояли на кромке леса возле станции.
— Смотри, смотри. — Бабушка карикатурно сгорбилась, пальцем достигая земли.
Товарняк грохотал мимо, как бесконечный снаряд.
— А? — спросила Варя. — Что?
Бабушка что-то говорила земле.
— Что там? — повторила Варя.
Бабушка чуть разогнулась и выдохнула ей в лицо:
— Жук-носорог! — И низко наклонилась обратно: сквозь седину розовели нежные проплешины.
Варя не удержалась, схватила бабушку за плечи и одним стремительным нырком поцеловала в макушку, которая пахнула навстречу теплым и кислым впитавшимся духом леса.
Вскоре появилась зеленая гусеница электрички.
Варя вновь села у окна. Там, где создавался подходящий фон, — например, лес был особенно густ и темен, — она всматривалась в стекло, пытаясь уловить свое отражение. С ней это случилось впервые: она себе нравилась.
Валентин Петрович
Дзы-ы-ынь.
Длинный бесконечный звонок. Бам! Бам! Бах!
Непрерывные сильные удары. Чей-то палец давит кнопку, чья-то нога пинает дверь. Стонет в истошном лае и гремит цепью собака.
— Выходи! Выходи, Валька! Выходи, подлец!
Хозяин вылетел из-за стола, мгновенно помолодев, чувствуя, как лихо перекосила рот влажная ухмылка, а кулаки сами собой наливаются весельем.
— Валя, не надо, — встрепенулась следом жена.
Он рассек воздух элегантным отстраняющим жестом и, нырнув в переднюю, приблизился к двери, которую сотрясал натиск.
И сразу досадливо сник, узнавая разбойника. Сквозь щель сладко и вонько проникал водочный дух. За толстым узорчатым витражом багровело большое губастое лицо. Этот старый и больной приятель-актер жил и пил в то лето у соседа-критика.
— Погоди, Валя, — жена плотно приникла сзади, уткнувшись в спину острым подбородком и обвив сухими руками вокруг ребер. — Пошумит и уйдет. Потом и не вспомнит.
— Ну как такого бить? — в такт ей протянул он и глуховато, но как бы и радушно, повысил голос: — Игорь, чего тебе?
Услышав его и различив пятно лица, тот стукнул кулаком по стеклу.
— Ты что творишь, дурак?
— А ты. — актер, сделав шажок назад, заголосил с новой силой, растягивая гласные и взвизгивая: — А ты что натворил? Думал, мертвые не ответят? Я за них! За Сережу, за Володю, за Осипа! Получай!
Он тонко присвистнул, казалось, подражая зяблику, и хозяин скорее угадал, чем увидел плевок.
— Валя, не связывайся с ним, — жена бережно удерживала от броска, утягивала, оплетая.
Со двора вместе с отрывистым лаем доносился железный звон: осипшая собака дергалась резкими рывками.
— Завистник, циник и подлец. — напевал непрошеный гость, странно пританцовывая на крыльце, будто выуживая пистолет из кобуры, потом замер и замолчал, что-то выжидая, и вдруг снова стал напевать, испуская журчание, которое ни с чем не спутаешь: мочился прямо на дверь.
— Какая скотина. — хозяин яростно раздул ноздри. — Ну вот и все, — пообещал, легко стряхивая жену, и взялся за щеколду.
С крыльца раздался испуганный крик, налетело хриплое рычание.
— Сорвалась! — выдохнула жена и толкнула дверь.
Подтягивая ремень одной рукой, другой слепо отбиваясь, отчаянно, по-заячьи вереща, старый актер бежал к калитке, а рыжая дворняга наскакивала на него, ухватывая за щиколотки и пытаясь стянуть коричневые клетчатые брюки.
Валентин Петрович вспомнил, что сегодня тоже уже бегал.
На рассвете он сбежал с крыльца, выбежал из калитки, лихорадочно огляделся и припустился во весь дух по дороге между золотистыми кустами. Так он достиг полупрозрачной рощи и, не раздумывая, бросился в нее и побежал, получая в лицо удары веток и запинаясь ногами о корни. Роща была обширная — он думал добраться до станции, и, пока бежал, слышал гудки поезда, но то ли заплутав, то ли опо- знавшись, выбежал к воде.
Люди всходили на корабль по длинной доске, и он, радуясь, что успеет, устремился к ним. Ступив на доску, ощутил, как дрожат ноги и сбито дыхание. Она оказалась крутая и скользкая, но ведь другие поднялись так легко, не только господа, но вон и та девушка в белой длинной юбке. Теперь они махали ему с палубы в черном дыму. Он сделал последнее усилие и рванул вверх. Он почти достиг цели, но тут сзади кто-то, вероятно, тоже скользя, схватил его за рубаху и потянул за собой.
Валентин Петрович полетел вниз. Раздался оглушительный гудок.
Он больно ушиб ногу, но мгновенно вскочил, собираясь снова на доску.
Доски больше не было, а корабль, качнувшись, отходил.
— Ну вот и все.
Он распахнул глаза. Безумное убегало сердце. Молочное небо сочилось сквозь белую занавеску. На дворе скулила проржавевшая за ночь собака.
Тихая знакомая боль в правом бедре — пожизненный окопчик, вмятина осколочной раны — и игольчатая звонкая россыпь мыслей: «Не выспался. Не засну. Еще поспать. Уже не смогу».
Плотно закрыл глаза, представилась весна, белая махровая сирень у крыльца, посаженная в честь внучки, а следом и она, Тиночка, новорожденная, в пеленках — лежала спящая на столе, постепенно теряя очертания, превращаясь в свежую снежную сирень, и он снова засопел, втягиваясь в темную слякоть забытья.
Эта комната казалась ему капитанской каютой. Круглое окно. Книжный шкаф с многоцветьем корешков. Массивный стол с пачкой чистой бумаги и увеличительным стеклом. Ему нравилось здесь просыпаться.
Окончательно пробудившись, он прошлепал в ванную, где чутко всматриваясь в себя узкими глазами, словно выслеживая добычу, и шевеля остроугольными ушами, тщательно соскоблил ночную серую щетину. Вернувшись в комнату, по-прежнему голый, стал осторожно и как бы нехотя помахивать у окна руками и ногами, стряхивая паутину света. Китайская гимнастика — несложные упражнения, имевшие поэтичные названия: раздвигание облаков, катание на лодке, любование луной. После принял душ, обрызгался цитрусовым одеколоном и, присев у стола, выхватил из ящика тетрадь с черной клеенчатой обложкой, чтобы торопливо, почти панически вывести темно-синими чернилами ручки «Паркер»: «9 сентября. Записываю вчерашний день. Ничего не писал, читал Заболоцкого. Ходил гулять с Эстер полтора часа. Вечером приехала Тиночка. Пили розовое шампанское. Я лег спать около трех. Спал плохо, с перерывами до 10 утра. Солнце светит сквозь березовый листок, приклеенный к окну, еще зеленый, но слетевший в предчувствии неминуемого. Стекла чистые, в лесу — первая желтизна. Красивая смерть лета. Настроение среднее. Живу!»
Последнее время Валентин Петрович каждый день так заканчивал дневниковую запись: «Живу!»
Он облачился в шелковый свекольный халат и пошел вниз скрипящей, по краям заставленной книгами лестницей, каждая ступень которой издавала отдельную ноту. Снизу уже тянуло блаженством — свежемолотым кофе. Просто обставленная гостиная с большими окнами в полстены была роскошно залита солнцем. Немолодая женщина в желтом с розовыми оборками халате сидела за столом, положив ногу на ногу, белея детской коленкой, и намазывала тост клубничным джемом. Он подошел, поцеловал ее в уголок мягкого рта, ответил, что спал нормально, и сел рядом.
Он черпал и прихлебывал свою водянистую овсянку, рассеянно поглядывая на жену, с которой жил вместе больше сорока лет. Светло-рыжие волосы пучком, гладкое круглое лицо, быстрые молодые морщины на лбу, смешливые глаза цвета бутылочного стекла.
Она рассказывала, что утром ходила в магазин, где встретила соседа Вениамина Александровича, который не поздоровался. Валентин Петрович косо махнул рукой, словно отбиваясь от докучливой осы.
— Валя, у тебя ногти отросли, — беспокойно подметила она.
Поднеся к лицу и вытянув длинные пальцы, он ревниво оглядел их:
— Пару дней потерпит.
— Почта пришла, — она указала на небольшую стопку на этажерке возле окна.
Он бодро, словно за удачу, отхлебнул кофе с молоком, придвинулся вместе со стулом и быстро перебрал конверты, скользя глазами по адресам.
Того письма, которое ждал, все равно не было.
— А ты не знаешь, кто такая эта?.. — жена ловко вытащила из-под накрахмаленной салфетки карманный журнал в голубоватой обложке с черными буквами «Синтаксис», нервно пролистав, открыла на нужной странице и прочитала: — Майя Каган- ская. Я вчера заснуть не могла, подчеркивала. Послушай: «“Алмазный мой венец” написан чужой кровью. Каинова печать проступает на катаевском лбу.»
— Эста, хватит! — перебил раздраженно. — Мне это неинтересно.
— Что они все от тебя хотят? — спросила она плаксивым тоном.
Коротким тупорылым ножиком он внимательно распластывал сливочное масло по кусочку белого хлеба.
Рецензии копились, но он их не читал — просто из-за отсутствия желания.
В июне в «Новом мире» у него вышла повесть про ушедших — Олешу, Булгакова, Есенина, Маяковского, Мандельштама, Пастернака и общую юность — теперь его распинали на страницах газет и журналов и засыпали восхищенными и гневными письмами. Когда-то давно он дал себе обещание не реагировать на критику, быть свободным от чужих мнений. Решенное вошло в привычку, как привычно было по утрам делать гимнастику, бриться, душиться. Долетали слухи, что его проклинают, собираются подкараулить, избить, отхлестать по щекам, запретить к печати, но почему-то это совсем не трогало.
Даже внучка, привезшая вчера контрабандное эмигрантское издание с ругательной заметкой, поделилась:
— У нас на журфаке все шумят.
— Кто все? — клочковатая бровь вознеслась и изогнулась, воплощая иронию. — И чем недовольны? — уточнил, загадочно мерцая глазами.
— Говорят, — внучка смутилась и объяснила по-детски: — Говорят, что ты... много плохого... выдумал про великих. А себя самым великим считаешь.
Он молчаливо запустил ее слова под своды тайной пещеры сознания и заколыхался от беззвучного смеха.
— Послушай, — щурился, как бы взвешивая и покачивая ее на теплых волнах доверительного взгляда, — а если бы я спросил тебя про них, что бы ты мне рассказала?
— Про кого?
— Про твоих приятелей. Наверное, всякое. А я про своих написал только самую малость из того, что на самом деле было.
И вот теперь жена притащила за стол этот парижский журнал, в котором очередная дура в чем-то его зло обвиняла.
— Чего они все от тебя хотят? — она извлекла из розетки новую ложечку джема и плавно понесла к блюдцу с загорелым тостом.
Хлопнула калитка, кто-то жадно звонил в дверь, осыпая ее ударами. Донесся крик: «Выходи, подлец!»
Клубничная капля обагрила скатерть жирной запятой.
После полудня Валентин Петрович решил погулять. Жена готовила обед.
— Может, не идти одному? — спросила она как бы невзначай, склоняясь над плитой. — Вместе вечером.
Уловив в ее голосе опаску, он отозвался смешком:
— Я же не один.
В белой рубахе и изумрудных вельветовых штанах, напялив приплюснутую горчичную кепку и вооружившись палкой с лакированным набалдашником, он стремительно вышел из дома. Их крепкая, с мужицкой спиной помощница в голубом платке затирала оскверненное крыльцо большой тряпкой и выжимала ее в тазик. Хозяин поморщился от мокрого солнечного блеска и запаха хлорки, резко перебивавшего запах актерской мочи.
Прихватив собаку, вышел из калитки и на мгновение помедлил над вытянутыми и темными, похожими на готические башни, стеблями крапивы. Приблизил губы к почтовому ящику в полуоблез- лой серой краске и хулигански подул: ответом была гулкая пустота, больше ни одного письма. Собака, задирая морду, вопросительно гавкнула.
Он тронулся, и она понеслась знакомым путем, безродная вестница осени, мимо заборов, дач, трав, деревьев, кустов, огородов, мимо сладостных оттенков разлуки. Она перемахивала канавы и, дурея от шорохов, бросалась в сухую листву и возбужденно каталась.
Прогулка была охотой. Ему хотелось отзываться на все увиденное пускай и не точной, но необычной, первозданной метафорой. Он торопился по нескончаемой галерее, где каждую картину обрамляла туманно-золотистая рама живительного солнца и жалостного увядания. Именно сейчас, среди сияния и тления, подтверждалась его догадка: все на все похоже, все сравнимо со всем.
«Не сравнивай: живущий несравним», — мелькнула строка давно сгинувшего приятеля. Он остановился возле разросшегося куста с глянцевитыми ягодами черноплодной рябины, похожими на маленькие боксерские перчатки. Сорвав ягоду, раздавил между языком и нёбом, выпуская вяжущий сок, и так держал, смиренно, как таблетку. Взгляд его, проплыв по узкому, чешуйчатому телу сосны, утоп в безоблачной, словно неживой, вышине. Медововосковое дыхание земли мешалось с терпким дымом сжигаемых трав, и он, запавшими глазами целуясь взасос с синевой, вообразил, как хорошо легла бы на окрестность мелодия заупокойной литии — речитатив священника и блаженный женский напев. Оторвался от небес и с резким нажимом прочертил палкой прямую линию, обнажая влажную почву под ветошью листвы. Двинулся дальше. Собака, торкая носом, обнюхивала что-то на обочине, в чем его безошибочно острый глаз опознал еще издалека нарядный подарочный мухомор.
Многие цветы уже отцвели, опали и превратились в семена, но не все. Вдоль заборов сочные заросли золотых шаров сменяли невысокие оранжевые фонарики, будто склеенные из ломкой бумаги.
Он уловил горьковатый аромат детства и увидел сквозь просветы на чужом огороде многочисленные кустики бархатцев с ярко-оранжевыми и темно-пожухлыми головками. В детстве их называли черно- бривцами.
И тотчас нахлынули и прильнули смутные видения. Он продолжал идти, вспоминая какую-то ужасно важную чепуху, например, как однажды ранней весной с одной девочкой совершил загородную прогулку к морю, и на обрыве они собирали дикие фиалки под прошлогодней листвой. Другое время года и жизни.
Последние дни многое напоминало о той далекой девочке. Как там она? Жива ли?
Она притягивала мысли, но никакую метафору почему-то не получалось подобрать к ее неуловимому образу.
Страшно и смешно думать, какая бездна времени отделяла его от некоторых событий. Сама жизнь казалась ему приснившейся. Детство и юность определенно были сном, таким странным и недавним. Он родился в Одессе на пороге двадцатого века и хорошо, в деталях помнил себя с малолетства. Провалив экзамены в гимназии, добровольцем, или, как тогда выражались, охотником ушел в огонь Первой мировой. Вернулся в свой город, но война перенеслась за ним, власть менялась несчетное множество раз, заставляя служить то белым, то красным, то снова белым. Он косил петлюровцев с бронепоезда «Новороссия», когда его скосил сыпной тиф, из-за чего он не отплыл, как другие, в спасительный Константинополь, а едва встав с постели, попал под арест, в темную камеру смертников. Чудом избежал расстрела.
А та, от которой сейчас не хватало письма, весточки, привета, успела уплыть, пока он томился в жарком беспамятстве, путешествуя по окраинам потусторонней страны.
В сущности, его с ней ничего не связывало.
Но он часто фантазировал, как бы они жили на чужбине.
Их очень много. Их — избыток.
Их больше, чем душевных сил — Прелестных и полузабытых, Кого он думал, что любил.
Так он в час ночной московской бомбежки записал в дневник.
Ее звали Зоя — и она была, наверное, единственная из множества.
Они познакомились детьми и провели рядом подростковые годы. Одна компания молодежи из хороших семей: устраивали вечеринки, играли в преферанс, гуляли по набережной, ходили на яхте в открытое море.
Валя и Зоя редко оставались наедине: как-то раз похристосовались на Пасху у белого храма, где его отец был старостой и чтецом, и она смущенно смеялась, подставляя смуглые зарумянившиеся щечки. Он никогда не мог точно воспроизвести ее внешность: невысокая, хрупкая, кареглазая, с темно-каштановыми волосами, имевшими золотистый отлив. Ничего особенного. Простая, пресная, неприметная, но с легкой примесью степной колдовской полыни.
Его томила невозможность объясниться. Он хотел ей сказать, передать то, что чувствует, но терялся и немел в ее присутствии. Тоскующий рыцарь-гимназист, он безмолвно твердил, что навек, навек эта девочка — его судьба и тайна. Тайна, в которой некому сознаться, даже ей самой, ни о чем не подозревавшей и мило равнодушной.
А теперь он часто думал, что безумные события — сначала Мировая, потом Гражданская войны и отмененная казнь, — поломав ход жизни, навек оставили его подростком, потому что он вспоминал ту космически далекую Одессу и ту влюбленность, как вчерашний день, который хотелось снова и снова торопливо записывать в дневник. «Люблю!»
Он стал подозревать, что ничего у них не получится, еще до революции, когда из грохочущей артиллерии посылал письма манерной поэтессе Ирэн, дочери прославленного генерала, опекавшего его в войсках, хотя думал только о маленькой неброской Зое. И даже кровавое смертоубийство не так волновало, как призрачное ускользавшее счастье с золотистым отливом.
Спустя полвека она отыскалась через общего приятеля, который отслеживал судьбы распавшегося круга: уплыл с ней на одном корабле, но как участник французского Сопротивления смог вернуться в Советский Союз.
А совсем недавно, прилетев на писательские встречи в Америку, Валентин Петрович напросился в Лос-Анджелес и пришел к ней в домик пастельнорозового цвета с аккуратным палисадником и морщинисто-серой пальмой, похожей на слоновую ногу.
Он прожил целую эру, несколько раз поменяв кожу, — рушились страны, гибли миллионы, и сам бывал близок к гибели, но не забывал о ней, как привороженный. Она изменилась до неузнаваемости, располнела, смуглые щеки потемнели и покрылись пурпурной сеточкой, но это были та же дерзкая улыбка и тот же лукаво-ласковый взгляд. Оказалось, ему неважно, как она выглядит и сколько времени прошло.
Они отправились на побережье, в ресторанчик, где у входа тучный чернокожий мужик играл на саксофоне. На роликовых коньках проносились бронзовые девицы в купальниках.
Валентин Петрович в два счета слопал два бургера с горкой солоноватых чипсов — волнение на свидании способствует волчьему аппетиту. Они тянули из трубочек ванильный коктейль милк-шейк и, поделив даниш с персиковой сердцевинкой, пили травяной чай Celestial Seasonings. Он оборвал бирюзовую бумажную этикетку с ниточки и измельчил на крохотные клочки, которые унесло в кипящий океан. Его рука застенчиво тронула и мягко накрыла ее руку.
— А ведь вы могли тогда стать моей женой.
— Могла, — согласилась она просто и грустно.
— Неужели вы не замечали моего отношения?
— Замечала, конечно, — сказала она, неожиданно заискрившись белозубой улыбкой признания. — Молодая была, глупая.
Она рассказывала то, что он и так знал или подозревал: пока его носило на бронепоезде, она обвенчалась с дворянином, офицером, первоклассным голкипером Стефанским. С приближением красных они уплыли в Константинополь. В Одессе умер их новорожденный первый и последний ребенок, оставленный на руках у бабушки, а Зоин брат-белогвардеец был убит на пристани во время бегства.
— Знаете, я убедился: времени не существует, — сказал он невпопад, и оба замолчали, глядя на холодные сизые волны.
Сухая переделкинская листва особенно страстно хрустнула под подошвами, и он с потерянной ухмылкой вспомнил лос-анджелесские чипсы.
Маленький черно-курчавый мальчик в белых штанишках и матроске колесил на своем четырехколесном «Дружке» вокруг старого дуба, цепко держась за серебряный руль, резво крутя педали голыми ножками в сандалиях. Собака металась рядом и восторженно его облаивала.
— Привет, — воскликнул он бешено и затараторил, убыстряясь. — Меня зовут Гера. Мне пять лет. Родители подарили мне велосипед на день рождения.
Хозяин подозвал собаку пронзительным свистом, прихватил за ошейник, поместил между ног, удерживая вздымающиеся шерстяные бока напряженными икрами. Мальчик выпаливал еще что-то, но его голосок вобрал в себя гул электрички, накативший из-за многоцветной рощи.
Валентин Петрович, пристально и растрогано — лицо разгладила отрада — наблюдал, как нарезает круги, о чем-то трезвоня, мальчик, и не сразу заметил его мать у ворот.
Он знал эту женщину всю ее жизнь, приемную дочь известного поэта, видел ее детство и взросление и теперь празднично кивнул ей, но она не кивнула.
Она молчала и смотрела мимо. Может быть, на собаку? Может быть, ее обеспокоила собака? Нет, она смотрела сквозь Валентина Петровича, статная, в модной импортной кожанке, с гордым сероватым лицом, похожим на камень.
Он развернулся и пошел к дому, медленнее, чем в начале прогулки. Верная сука петляла впереди.
Вечером перед сном он долго вертел опаловую открытку с Большим театром — подарок для туриста, и наконец черканул на обороте: «Неужели у Вас нет потребностей написать мне?»
Спрятал в ящик под тетрадь.
Валентину Петровичу было восемьдесят два.